Вышла, прикрыв дверь. На кухне Александр Степанович хлопотал над чайником.
— Чайку, а? Горяченького, — сказал он и посмотрел на нее из-за плеча. Так обыкновенно посмотрел, что она опять подумала: может, это неправда.
— Ты больна? — спросил он.
— Нет, ничего, здорова. Ты сядь.
Наверно, в ее голосе было что-то такое, что он сразу послушался. Сел, сложил на коленях руки.
Ну вот, сейчас. Она почувствовала, как все в ней отвердело.
— Саша, ты не станешь мне врать, я знаю. У тебя есть женщина?
Он мог и не отвечать. Медленно отвел глаза, они сделались прозрачными, стеклянными.
— Разве ты не знаешь?
У нее заболели плечи. Так напряженно стояла она перед ним.
— Сейчас знаю. Но сказать мне должен был ты.
Он глотнул раз, другой. Посмотрел на свои руки.
— Я считал, ты знаешь. Исходя из наших отношений…
«Исходя» — как в протоколе. Не сказал «да», но это все равно. Мог бы вообще не отвечать. Слова не имели сейчас никакого значения.
Он мял свои крупные смуглые руки, смотрел в пол.
— Я ведь давно не нужен тебе, Кириллица.
Он сидел, опустив плечи, как жалкий виноватый подросток. Ей невыносимо было видеть его таким, она отвернулась к окну.
— Так тихо предать…
Он вздохнул.
— Ты предала меня раньше, ты давно вычеркнула меня из своей жизни.
На высохшей асфальтовой площадке мальчишки пластмассовыми клюшками гоняли маленький мяч. Женщина развешивала на проволоке белье, часто грела под мышками руки. От белья шел жиденький пар.
Она устала, хотелось сесть, еще лучше — лечь, заплакать, завыть в голос, по-бабьи: — Нет, неправда, я не предавала, это нечестно, ты обманывал меня, а теперь ищешь оправданий! — Но она знала, что не будет ни плакать, ни упрекать. Надо перемолчать это горе.
— И давно тянется? — спросила она.
— Какое это имеет значение?
Он прав — никакого. Случилось ли это сто лет назад или вчера — все равно. Предательство не стареет.
— Я потому спросила, что… Когда мы отдыхали в пансионате, это уже было?
— Да.
Боже мой, какая грязь, какая грязь!
— Ты должен был мне сказать, — повторила она.
Вбежала Ленка, сунула деду рисунок.
— Смотри, Восьмое марта: это Кира, это мама, это я.
— Где же я? — рассеянно спросил он.
— Тебя нет, ты пошел за цветами!
33
Время от времени эти три женщины начинали кричать, крики ударялись о стены маленького кабинета, отдавались болью в висках. Она пыталась утихомирить их, они затихали ненадолго, но потом опять голоса взвивались к потолку, круто перемешивались в тесной комнатке, и Кира Сергеевна чувствовала, как стучит в виски тонкое, острое.
Они не ссорились, просто разговаривали, спорили, каждая доказывала свое и старалась перекричать всех. Тон, конечно, задавала заведующая горздравом, маленькая старушка с девчоночьей челкой. Вопила грубым, прокуренным басом:
— Кира Сергеевна, миленькая, у меня нет сынков-пасынков, для меня все равны, но отдавать помещение онкологии — как голому манишка! Онкологию не спасет, зато свяжет нам руки!
— А абортировать где? Где? — вопрошала главврач роддома тонким, режущим голосом.
Главврач онкологического диспансера, приложив к глазам платочек, вставляла междометия на рыдающей ноте — она потеряла надежду перекричать собеседниц.
Кира Сергеевна слушала, болезненно сдвинув брови, а когда от криков становилось невмоготу, просила:
— Тише… Ради бога, тише…
Роддому строили гинекологический корпус, и теперь шла торговля за помещение, которое освободится. Кира Сергеевна вспомнила тесные, забитые кроватями палаты, перегороженный коридор, крошечный приемный покой — только от великой нужды можно вот так кричать и ломать копья из-за этого флигелька. Они и кричали от нужды.
Ей невыносимо было сегодня, сейчас слушать эти возгласы и что-то решать, перед глазами все еще стояло вчерашнее — каким несчастным, смятенным сидел он перед ней и как спросил: «Разве ты не знаешь?» Не по-мужски трусливо отводил глаза, пытался свою вину переложить на нее — «ты предала раньше!» Сказал бы проще: «Ты не пускаешь в свою постель!» Грубо, зато честно. Да, не пускаю. Потому что устаю, всю жизнь везла два воза — домашний и служебный, не знала выходных, жила на нервах, а ведь уже далеко не молодая — разве тут до нежностей? Неужели он не мог этого понять? В ней поднималась ненависть к человеку, который предал молча, обдуманно. Словно ударил из-за угла ножом — после стольких длинных, трудных лет. Уж лучше бы он умер. Я бы оплакала его и потом все оставшиеся годы любила бы память о нем.
Опять на нее катился густой ком голосов, хотелось зажать уши, крикнуть самой: «Молчите! Во мне все болит, нет живой клетки, а вы пришли сюда мучить меня какой-то ерундой!»
Но то, с чем пришли эти женщины, не было ерундой. Это тоже жизнь, и надо вмешиваться, решать, отодвинув личное, как отодвинули все свое личное эти немолодые женщины.