— Спасибо за науку, — сказала она, уже смутно чувствуя, что совершит ошибку, если продолжит, но несмотря на это упрямо закончила: — Где ты вычитал такую мудрую мысль?
Тогда он встал из-за стола, извинился перед приятелями и их подружками, не глядя на ее побледневшее лицо, не слушая уговоров и просьб, чтобы он остался и перестал корчить оскорбленное достоинство, и пошел к выходу из зала.
Она не побежала за ним. Она смотрела, как он уходит и беззвучно плакала. Впрочем, музыка заиграла снова, и очень громко. Ее бросились утешать, успокаивать, развлекать. Все-таки что-то еще оставалось. Она это знала. Не так уж все безнадежно. Просто нашло на неё, захотелось наконец в кои веки выложить ему все. И вот что получилось. Ничего сказать толком не успела, только праздник испортила всем. Но все-таки что-то оставалось. Можно поехать к нему через день два, или через неделю, поехать, сказать, что была неправа если даже двадцать, или тридцать — дело не в числе встреч, — если даже столько, ведь он прав, это, конечно же, немало. Разве она не понимает? Главное не это. Не это главное. Ведь все когда-нибудь кончается, и ничего не бывает всегда…
Она глядела на дверь, в которую он вышел, и тихо плакала.
А он шагал по Арбатскому проспекту, шагал не спеша, потому что некуда было теперь спешить, шел с вконец испорченным настроением, и тут вдруг он подумал, вернее, почувствовал внезапно, и это было, как неожиданный одинокий порыв ветра в застоявшемся летнем воздухе, — все-таки что-то еще оставалось…
Перед глазами у него то и дело возникало ее красное платье. Вырядилась, дуреха, думал он сердито и все старался отогнать это щемящее душу грустное видение, этот бессловесный, робкий порыв к счастью, которого никогда не хватает на всех.
Июнь
Под утро, когда едва начавшийся рассвет забрезжил в окне, им приснился один и тот же сон: большие, взъерошенные птицы, парившие над тихой гладью моря. Они проснулись одновременно, посмотрели друг на друга. Потом она тихо, словно за стеной в соседней комнате спал больной, сказала:
— Доброе утро.
Он кивнул. Был мрачен. Долго лежали молча. Он глянул на часы — начало седьмого только — и тут услышал, вернее даже, почувствовал — до того это было почти беззвучно — всхлип. Голову повернул.
— Что с тобой? — спросил он.
Она не отвечала, а слезы лились, обильные, крупные, размазывая вчерашнюю тушь по щекам. Потом она сказала, еле слышно выдавила из себя:
— Плачу. Просто плачу…
Он ничего не сказал. Через несколько часов ему надо было уезжать с Курского. Он всем существом своим, всей кожей, нервами ощущал, как время, к которому он всегда относился не серьезно, рассыпалось на мелкие крошки-минуты. Время просачивалось в него, в его тело и там растворялось, помирало. Острая жалость, непрошеная и неосознанная, захлестнула ему горло.
— Таня.
Она отозвалась не сразу, все еще тихо плакала.
— Я сегодня уезжаю, — сказал он. — Через несколько часов. С Курского.
Прошло, ему показалось, много времени, прежде чем она сказала:
— Очень жаль. Мне не хотелось бы…
— Я приезжать буду, — поспешно сказал он и искоса взглянул на нее. Глаза ее были прикрыты.
— Я ведь очень давно к этому готовилась, — сказала она. — Хотела выглядеть молодцом. И вот что получилось…
Она опять заплакала, теперь уже громко зарыдала. Он поднялся и пошел на кухню, поискал стакан, не нашел и принес ей воды в крышке от чайника. На крышке обнимались два веселых желтых утенка в кепочках. Она отпила глоток, успокоилась и скоро опять заснула.
Когда он уехал, он не стал будить, ее. И записки не оставил. Глупо. Да и что писать?..
… Понедельник — пятница, пятница — понедельник. Дни летят стремительно, как угорелые. Куда торопятся?.. После тридцати время бежит страшно быстро, и кажется, что бежит оно, позабыв тебя, будто ты — запоздалый пассажир на перроне, и мимо проскакивают окна вагонов, и уже не вскочишь ни в один из них, потому что поезд скорый, а ты уже не совсем молод. Скажем так. Не совсем молод, чтобы вскочить, как бывало, на подножку вагона-пятницы, или вагона-среды, и вот мчатся дни-вагоны мимо, а ты стоишь один в толпе насмешливых взглядов со своими вещами — чемоданом или саквояжем — все равно: теперь никому нет дела до тебя и твоих вещей, нет до тебя дела и удаляющемуся поезду, оставляющему после себя чистые рельсы и что-то напоминающее горечь утраты.
Жара ужасная, солнце светит и жарит вовсю, и кажется, не будет этому конца. Хочется пасмурных, дождливых дней хочется уехать из города. Туда, где идут бесконечные серые дожди, где можно ходить в плащах и куртках, где капли, чистые, как жемчуг, в свете ночных уличных фонарей сыплются на лица, на волосы, на руки… Черт возьми, до чего же хорошо звучит это слово — осень. До чего приятно звучит сентябрь по сравнению с июнем; слова май, июнь, июль кажутся какими-то бесхребетными, размягченными и вялыми по сравнению с молодыми, свежими и подтянутыми — несколько меланхоличным и грустным сентябрем, с октябрем в черном фраке и шляпе, строгим и печальным…