Нет, что ты, ma tante, сказал я, об этом не может быть и речи, я давно уже научился быть осторожным, большое тебе спасибо, я ценю твою щедрость, и поверь мне: эта машина послужит нам обоим. Но тетя стояла передо мной, держа в руках конверт, потом сказала: спрячь его, малыш, спрячь в нагрудном кармане, и она расстегнула на мне пальто и пиджак, чтобы убедиться, что такой карман есть. Однако время поджимало, я сунул конверт в нагрудный карман и уже собирался на глазах своей задумавшейся о чем-то тети застегнуть пуговицы пиджака и пальто. Но она вдруг сказала: нет, так дело не пойдет, у тебя вытащат деньги, в толкучке на вокзале или во сне, в поезде, карманные воришки нюхом чуют, где лежат деньги, нет, давай-ка их сюда. Она снимает с меня пальто и пиджак, идет с пиджаком в руках в соседнюю комнату, свою спальню, и когда я, уже теряя терпение, заглядываю туда, то вижу, как она орудует иголкой и ниткой, зашивая нагрудный карман с деньгами.
Вот так, малыш, говорит она, мы нашли решение, теперь все как надо, voila.
Она довольна и улыбается своей немного печальной меланхолической улыбкой, я целую ее в щеки, в благодарность за подарок и на прощанье, нет, говорит она, я пойду с тобой на вокзал, я лишь тогда успокоюсь, когда посажу тебя в вагон и увижу, как отходит поезд. Пошли.
Нет, моя тетя не подарила бы мне свою квартиру, ей было бы неприятно видеть, как все ее имущество переходит в мое распоряжение.
Теперь я легок, как голубиное перышко, говорил я себе иногда, только-только перебравшись в Париж, сидя в своей комнате-пенале; и острый, как стилет, добавлял я. Легкость заключалась в том, что я был свободен, как птица, мои связи здесь равнялись нулю; я мог отдаться ходу событий, у меня здесь еще не было прошлого, но было ли будущее? Я всего лишь был к нему
А что до остроты, то это как раз то, чем я надеялся стать с помощью этого города. Я надеялся, что он меня отшлифует, отшлифует до блеска, по своему усмотрению, все равно, для жизни или для смерти, отшлифует как камешек, как гальку. Я возьму этот камешек, мое подобие, в рот и начну говорить. Я буду говорить, прервав легкое, как галька, молчание.
Когда говорил это себе — а я и впрямь привык говорить сам с собой, что в общем-то неизбежно, если ты по-настоящему одинок, — когда я вот так разговаривал сам с собой, то казался себе чем-то бесчувственным, то есть не поддающимся эмоциям, чем-то, как мне хотелось надеяться, настоящим. И происходило это не из жалости к самому себе, а, наоборот, из гордости, словно я уже достиг чего-то, к чему давно стремился: стал перышком, легчайшим летающим объектом, добычей малейшего движения воздуха. Но ствол, ствол пера должен быть острым, как стилет.
Я ощупывал кости своего черепа, щипал себя за руку, смотрел, не отрываясь, на старика-голубятника, косился на клочок неба над колодцем двора, я говорил себе: вот — это я, это моя комната-пенал, здесь мое место. Здесь я останусь. Я был здесь всего лишь самим собой, что бы это ни значило. Я был счастлив, счастлив в своем убожестве, в своем абсолютном парижском одиночестве. И я был