Однажды ему случайно попалась в руки книга о французском церковном искусстве. Он с удивлением прочитал, как возникали грандиозные королевские соборы, как они неуклонно поднимались все выше и выше — в годы войн и мира, в чуму и голод. Поднимались согласно планам, что хранились в строительных бараках, будто в таинственных клетках мозга, и продолжали совершенствоваться, тоже на протяжении многих поколений, под руками зодчих, которые принимали эти планы от предшественника и развивали дальше. Но рабочие, занятые на строительстве, почти либо вовсе ничего об этом не знали. А заняты на строительстве были целые легионы людей, крестьяне, привозившие из дальней дали камень, и другие, доставлявшие муку и вино, мужчины, женщины, дети. Вокруг огромной строительной площадки располагался этакий полевой лагерь, была там и ярмарка, по ночам горели костры, в отблесках огня пили вино и пели песни, торговали и, наверно, любили, рожали детей и умирали. А в рабочих бараках и на лесах каменотесы день за днем ваяли каменные бутоны, уродливые маски, водостоки-гаргульи, фигуры и орнаменты, которых человеческий глаз никогда не увидит с близкого расстояния, — они как бы запечатлевались во времени или в вечности, иначе не скажешь. Каменотесы и друг друга-то не понимали, говорили на разных языках; они собрались тут Бог весть откуда, из дальних краев, и теперь потерянно сидели среди строительных лесов, словно перелетные птицы в кронах исполинских деревьев. Вносили свою лепту, уходили прочь или умирали. А здание росло, поднималось ввысь, незаметно для тех, кто его создавал, вросло, меж тем как мир менялся. Менялись границы стран, менялись королевства; те, что, бывало, враждовали и воевали, успели замириться и заключить союз, географическая карта выглядела по-другому. А собор, бесстрастный, невозмутимый, поднимался все выше — время во времени, пространство в пространстве. Никто не ведал о собственном вкладе в это творение, всяк трудился в слепой вере; никто понятия не имел о целом, и все же это творение, впитавшее в себя века, поглотившее целые народы, было мыслью, которая в камне обретала плоть. И мысль эта, стремившаяся излиться в образе, обращалась к Небесному Иерусалиму, и каждая скульптура, уродливая маска или бутон, каждая колонна, каждый выступ, каждый камень были составной частью общей программы, воздвигающей на земле этот Небесный Иерусалим.
Впервые с начала учебы он заинтересовался, более того — увлекся.
Но то, что увлекало его, касалось закулисных сторон, не имевших отношения к учебному плану. В учебный план входили имена, цифры, школы, четкие последовательности, поддающиеся определению стили, отличимые друг от друга «руки» — сплошь доказуемые и постижимые, лежащие на поверхности, но, увы, далекие от жизни и от людей «факты»: процессы никого не интересовали и не обсуждались.
Еще долго он размышлял о каменотесах среди высоких каменных сучьев, об их самоотверженном и все же участливом труде, в пыли, под дождем и на ветру, во всякую пору года, а прежде всего
Он даже подумывал пойти в ученики к какому-нибудь кладбищенскому скульптору. Их сараи-мастерские возле кладбищ, с начатыми ангелами на пыльных рабочих площадках, издавна привлекали его внимание. Однако дома, подле жены и ребенка, под угрозой злобного Шертенляйба, мечта рассеивалась.
Необходимо «войти» в какое-нибудь дело, твердил он себе. Выйти, войти. Но куда выйти-то? И как вообще войти, тем более в разгар учебы? Он ведь даже ни одной курсовой работы не написал. Нет, сперва нужно закончить учебу.
Как раз в эту пору в музее открылась большая выставка голландца Винсента Ван Гога, и хотя новое время, в особенности нынешнее, на занятиях затрагивали только вскользь, выставленные произведения предполагалось обсудить на Семинарах.
Он, как и все, имел об этом художнике весьма поверхностное и романтическое представление, ведь даже иные бары носили его имя, а дешевые репродукции висели в конторах и книжных магазинах. Но теперь, рассматривая подлинники, чувствовал примерно то же, что и с Сутином. Здесь сквозила способность творческого сопереживания, которая граничила с яростью. Безумная отдача всему, даже самому незначительному — траве, веткам дерева, стулу, башмаку, повозке. И людям — работницам в поле, ткачам за станком и мужчинам в кафе-бильярдной, почтальону, санитару сумасшедшего дома, проститутке. Это была властная, самопожирающая сила, но что-то в ней будило жизнь. Эта сила проникала в ткани и нервы, и вещи начинали двигаться, расправляться и потягиваться, пульсировать, светиться и кричать.
Иные картины этого художника являли единичное в невероятной мощи бытия и притом с легкостью запоминались.
И потом, здесь все было пронизано тоской, нет, воистину неутолимой жаждой взаимосвязи.
А легенда Ван Гога, конечно знакомая ему понаслышке, в общих чертах, теперь, когда он начал читать письма художника, раскрывала человека, который и пугал его, и упорно сбивал с толку.