Теперь, когда дома сидеть совершенно невмоготу, он выходит на улицу и со странным чувством праздности и свободы идет вверх по улице, потом выходит к площади перед городским Советом, садится в сквере на скамейку и, надвинув темные очки, разворачивает газету, но не читает, а смотрит вокруг. К памятнику Ленину иногда подъезжают машины в лентах и жених с невестой несут цветы, фотографируются. И, когда Алексей Петрович смотрит на счастливых молодоженов, опять с болью в сердце вспоминает Игоря. Иногда он видит и знакомых, но поскольку никто не ожидает встретить здесь Великанова, то и не обращает внимания на человека с газетой, в черных очках, а сам Алексей Петрович не окликнет. Но однажды он не выдержал: из подкатившей к Совету машины вышел Сетнер. Наверное, опять приехал из своих Шигалей чего-нибудь выбивать или устраивать свои проекты. Машина развернулась и укатила, а Сетнер скрылся за тяжелыми дверями. Алексей Петрович стал поджидать. Он странно обрадовался, увидев Сетнера. Бывали в его жизни периоды, когда он совершенно забывал не только о Сетнере, друге своего детства, но и об отце-матери, о Шигалях, вообще забывал о себе, кто он и откуда взялся, он жил и работал в такие периоды как автомат, как машины, он делался нервным, подозрительным и вспыльчивым, он сам себе был неприятен. Возможно, это происходило вовсе не потому, что он забывал о существовании Шигалей или Сетнера. Возможно, тому причиной была его семейная жизнь, его отношения с Диной. Он глубоко в душе подозревал, что во всем, в том числе и в любви, она следует какому-то авторитетнейшему совету. Может быть, матери? Ведь мать ее ломала из себя некую светскую даму, правда, это выражалось в том, что каждое утро она красилась и мазалась по целому часу, прежде чем показывалась на белый свет. Кроме того, говорила Алексею только «вы». Раньше Великанов посмеивался над этой «блажью», но теперь-то видел, что все эти уроки Дина очень хорошо усвоила. И не только по части внешней. По части интимной — тоже. Тут у нее все было строго обусловлено. Всякие желания втискивались в какие-то узкие рамки приличий: то неприлично, это прилично. И, когда он взрывался — «я приличным буду только на кладбище, а пока я живой человек!..» — жизнь в доме делалась невыносимо приличной: Дина могла его «презирать» и неделю, и месяц. И тогда единственным утешением была работа. Он оглушал себя этой работой. Но сначала плохо получалось: все время мозги были заняты перебиранием причин его странной домашней жизни. Потом он привык. Ему казалось, что он привык. В душе все время сидела какая-то щемящая боль. Он не мог понять ее причины. Да и как ее поймешь, если тебе то и дело внушают, что ты плохо воспитан, что у тебя дурные вкусы, что, кроме станков, ты ни в чем не разбираешься, что вообще!.. И вот когда вся эта враждебная энергия собиралась в одну тучу, то белый свет в его глазах и вовсе мерк. Послать бы все к черту, но — «неприлично». Поехать бы на курорт да завернуть стопроцентный роман с обыкновенной женщиной, но — как это будет выглядеть в глазах общественности? Он уже сам не мог и шагу ступить без того, чтобы не путаться мыслями в том, что прилично, а что неприлично. И ему начинало казаться, что и все люди «его круга» так живут, что ничего иного вообще не может быть, что эта его жизнь продлится до конца дней. И вот когда в такие минуты он встречал Сетнера или кого-нибудь другого из Шигалей, как будто трезвел, как будто у него глаза открывались. И теперь случилось то же самое. Он даже удивился, что за эти три дня не подумал о Шигалях. Вот куда он поедет! Не в Кисловодск, а в Шигали! Он не бывал там уже года два. Но и тогда, когда приезжал, то только за тем, чтобы взглянуть, как там идет дело с монтажом транспортера или механизацией зернотока, — как шеф! Если он приезжал туда днем, то к вечеру надо было уезжать: ждали дела на заводе, а дома была Дина — ведь неприлично ночевать где попало. А так хотелось поспать «где попало» — на свежем сене, например, побродить по берегу Цивиля вечером, когда стелется над водой, и лугами белый густой туман, а когда поднимаешься к деревне, то наносит теплым запахом навоза. Наверное, в его крови упорно жил обыкновенный вульгарный человек, крестьянский сын, никакие «приличия», никакая «культурность» не смогли пригвоздить его в городе.
Прошло полчаса, а Сетнер все не выходил. Наверное, сидит в какой-нибудь приемной, ждет, ждет терпеливо, упорнсг. Вообще упорство у него всегда было завидное. Физика в школе ему трудно давалась. Бывало, все закончат задачку, кто не решит, тот спишет — поскорей из класса на улицу, и только он один сидит, решает, решает, а у самого слезы на глазах, но все равно губу закусит и сидит. Учительница не выдержит, сжалится над Сетнером, подойдет, пальцем покажет, где ошибка…
Но вот появилась в дверях Совета плотная коренастая фигура его, и Великанов поднялся, крикнул:
— Сетнер!
Тот посмотрел туда-сюда, покрутил головой, не узнавая в человеке в черных очках Великанова. Тот сдернул очки и помахал газетой.