До нижнего зимовья было около дюжины километров, может чуть больше. Оттуда был ещё путик, на следующее зимовьё, – раздельное. Так называли его за то, что стояло оно на водоразделе, в добром, колотовом кедраче. Там всегда соболь держался. Вот Степан и обрабатывал этот круговик. А ещё от раздельного был короткий путик, тоже круговичок, но лишь на день. Работы хватало на три, четыре дня. Но, при желании, можно и на пять растянуть. Потом опять на базу.
Генка же, от центрального ходил в верхнее, обрабатывая все боковые ключи. И, если замерять, то получалось прилично, в один конец больше двадцати километров. А в обратку, другой стороной, там и того больше. Трудный путик. Верхнее зимовьё было совсем маленькое. Строили его когда-то, как ночуйку, чтобы по осени перебиться, а вышло, что всю зиму там ночевать приходилось. Правда, Генка его утеплил, как мог, снегом до самой крыши засыпал. И жил. Приёмник крутил вечерами. Наслаждался одиночеством.
Степан ушёл, торопливо надёрнув лыжи. Не оглядываясь. Не прощаясь.
Кобель стоял навытяжку, преданно глядя в глаза. Генка снял мешок, что висел на гвозде, распустил шнуровку, вытянул пару белок. Тушки были скрюченные, забыгавшие на морозе. Кинул собаке. С тех пор, как собака перестала участвовать в процессе охоты, и кашу получать перестала. Вот и перебивается с пары белок, на кусок старого хлеба, побитого мышами. А когда охотники уходят на дальние круги с ночёвкой, вообще сидит голодным. И день, и два, а то и три дня подряд.
Оторвавшись от промороженных белок, кобель прислушивается к ворчанию хозяина. Но понимает, что тот разговаривает не с ним, снова углубляется в трапезу, торопливо перемалывая на крепких зубах мелкие косточки. А Генка продолжает, будто и правда сам с собой.
– Вот дурак… Вот дурак. Почему сам не догадался? Я же шесть глухарей добыл. Или даже семь. Да, точно семь. Как попало выкидывал песок-то из желудка. Вот дурак. Опять же, говорит блескучий. Должен бы я заметить. Должен. Вот дурак…
Он даже подошёл к старому, летнему столику, опирающемуся одним краем на кряжистый сосновый пень, где по осени разделывали добытых глухарей, начал ковырять снег. Поняв, что затея бесполезна, бросил. Потоптался, заглядывая через высокий сугроб снега в сторону реки. Зашёл в зимовьё.
– Чего остался? Шагал бы сейчас спокойно, думал бы только о капканах, о соболях.
Баночки на полке Степана толпились до самого края. Таблетки. Снова таблетки. Ещё. Уже без упаковок, разных размеров и расцветок. Коробочка с сушёными желчными пузырьками. Пуговицы разных размеров, нитки с иголками. Патроны…
– Он что, дурак совсем? Здесь будет держать? Уже два года прошло…
Ночь была снова длинной, тягучей. Правда Генка спал, вымотался накануне, душевно вымотался. Спал, но как-то беспокойно, ворочался, прислушивался к шорохам, даже вскакивал пару раз. Проснулся ещё по темну, стал собираться.
Кобелю, дежурившему с натянутым поводком, пару сухарей кинул, лыжи схватил и к лыжне. Чуть не бегом.
– Что? Что случилось?!
В висках часто и упруго стучало: что случилось? Заболел? Чем заболел? Нет такой болезни, нет! Не должно быть. Я ещё и в глаза-то не видел его! Не мог я заболеть!
А ноги несли, несли торопливо, совсем не согласовывая свой бег с мыслями. Да и как с ними согласуешься, когда они ещё сами с собой врозь, ещё на раскоряку. Мысли в одну сторону, а ноги, обрезая круг, оставляя в стороне проторенную лыжню, несут охотника напрямки, по целику. Несут в устье Бурлячего.
– Что я там увижу? Зачем? Зачем я туда? …
И торопился, торопился, словно кто ждал там, ждал из последних сил.
Всего и не был-то два дня, а уже лыжни и не видно даже. Вот зловредный ключ. Так сквозняками протягивается, что за ночь всё заметает, будто что спрятать хочет, схоронить от чужих глаз. Генка упорно шагал и шагал вперёд, даже не обращая внимания на капканы, изредка попадающие по пути. Следочки и вовсе не видел, мимо глаз пропускал. Вверх! Вверх!
– А может, и правда сдали, самородок-то. Могли и сдать…. С дуру-то…
Из ельника выскочил, как будто волки за ним гнались. Впереди белая пустыня. Кое-где торчит стланик, да сиверко посвистывает, сечёт снежной крошкой распаренное лицо. Камни скальника, совсем недавно торчащие по сторонам, скрылись под снегом, спрятались до весны, до солнышка. Потоптался на месте, оглянулся, а лыжню уже затягивает, зализывает, как рану на хорошей собаке.
– Где же она была? Где? Как же я её не углядел, когда снегу меньше было. Где же ты, земляночка? Где?
Дальше пошагал, придерживаясь едва обозначенного русла ключа. Снег совсем рыхлый, лыжи валятся, путаются в стланике. Совсем невозможно идти. И всё же он шёл, проваливался, падал, путался в этом корявом, густом ковре стланика, и шёл. Шёл вперёд, продирался сквозь ветер, сквозь снег слепящий, сквозь мысли. Туманные мысли.
– Зачем? Что мне здесь нужно?!