Гоген для Понт-Авена — как Ван Гог для Арля: “градообразующее предприятие”. Даже в храме с прославленным распятием висит репродукция его автопортрета.
20 февраля, 520 утра.
“Уверяют нас на небогатом / языке, что уж не в первый раз мы / стали вдруг побочным результатом / выброса сверхраскаленной плазмы” (“Портрет”). Я написал это, прочитав, например, такое: “Итак, по последним научным данным, примерно 12 миллиардов лет назад благодаря „большому взрыву”, испустившему колоссальную энергию во все стороны, была сотворена наша вселенная”.
И сразу возникает вопрос: что и где взорвалось? А следом: что же было до взрыва?
Перед отъездом из Парижа в Понт-Авен разыскал религиозное эссе матери Марии о типах религиозной жизни (“Вестник РХД”, № 176). И в том же журнале статья некоего Гавриила Симонова “„Шестиднев” и наука”, пытающаяся увязать натурализм с разумным сотворением мира. Каждый раз, когда я сталкиваюсь с космогонией вселенной и “миллиардами лет” (причем непонятно, что было до начала точки отсчета), меня охватывают такие же жуткие и безрадостные чувства, как Евг. Трубецкого, когда он случайно в кинематографе увидел съемку, как одна инфузория (или что-то в этом роде) “зачем-то” челюстями перемалывает другую (письмо Морозовой). Церковь — попытка упорядочить хаос, в ней — укрываешься от него. Но все больше и больше человеков (как Лаплас) не нуждаются в “этой гипотезе”. И “на автомате” ведут животно-растительное существование (разноуровневое, подчас весьма неплохое). Им не страшно. (Как страшно было, например, Льву Толстому — “арзамасский” страх; как страшно сделалось мне сегодняшней ночью.)
А что может быть жальче искусства, поэзии, потерявших религиозное наполнение, ощущение культурной жизнедеятельности как служения? А ведь они теперь повсеместны.
И тогда — “зачем всё”? Если всё — это только секулярно-интеллектуальное отправление?
Время и пространство — только человеческая условность, чтобы хоть как-то упорядочить картину мира? А на самом деле реальна (ирреальна) лишь одна бесконечность? И с чем тогда ее едят — эту пресловутую бесконечность?
После трех дней в Понт-Авене я своим рептильно-реакционным чутьем понял, что все “не так просто”, что не могли здешние люди, за здорово живешь, уступить себя парижской революционной черни, масонам и адвокатам. И впрямь: выяснил, что наряду с Вандеей Бретань энергично сопротивлялась и до последнего не сдавалась.
23 февраля, понедельник.
Два выходных ходили с Наташей прибрежными тропами (чем хороша Бретань, что и по сей день можно идти и идти атлантическим побережьем, как ходили Андрэ Жид или постимпрессионисты).
У Кибирова — гаерство с грустинкой (самое то для либеральной интеллигенции); у Гандлевского — натурфилософское занудноватое тоскование (потому-то так и люб ему Чехов).
Наконец, климат большого мастера Кушнера — сентиментальный натурализм одиночки-интеллигента. Климат Чухонцева — посадский, со скрытыми страхами. Казалось бы, вещь малоблагодатная, но “Кыё” — одно из лучших русских стихотворений конца прошлого века.
Моя беда: чрезмерная отполированность поверхности стихотворения. По ней скользишь, и не за что зацепиться. Непрописанность, сыроватость — я потерял эти качества в погоне за (мнимым?) усовершенствованием текста. А потому, чтобы попасть собственно в стиховое течение — под отполированную поверхность, — требуется большая внимательность и большое усилие. Критик (читатель) скользит глазами, и кажется, что все “элементарно, Ватсон”. Ан нет, в стихи мои проникнуть, а тем более проникнуться ими — не так-то просто.
24 февраля, 5 утра.
Сейчас приснилось: какой-то маленький душный театр и “Горе от ума”, идущее по-английски.
2340. Вернулся в Париж. Выстуженная, пустая квартира, но все — и улица и метро — как домой.
“Целились в коммунизм, а попали в Россию”. А когда-то целились в психологизм, академизм и натурализм — а попали в самоё живопись, точнее — в изобразительное искусство, ибо перестали изображать — мол, сколько можно? Стали ставить на… самодостаточную, казалось, красоту цвета, цветового пятна и его расположения и взаимоотношения с другими (пятнами). Сначала, как и из широкого человеческого сознания, ушла из искусства религия. Потом вообще сюжет. Потом — изображение. Остался “черный квадрат”. Распад в литературе в принципе не столь заметен: те же черные закорючки — буквы на белом фоне, что и при Шекспире или же Пушкине. А тут (например, у сверхдорогого Бэкона) на холсте изображенная гадость или — как у не менее знаменитого и дорогого Klein’a — просто цветное поле. Депардье говорит, что Бэкон — его любимый художник. Представляю какой-нибудь холст или триптих Бэкона в апартаментах у Депардье...
В Париже в университетах — как у нас до революции. Вот опять забастовка. Экстремистское “двоешное” меньшинство вкупе с преподавателями (детьми сексуальной революции 1968 г.) и частью обслуги не дают учиться добросовестным и усердным: вынесли из аудиторий стулья, издеваются над “штрейкбрехерами” и проч.