Между бассейном с тухлой водой и обложенными тиной бортами и Домом шахмат толпились добровольцы и провожающие. У некоторых за плечом висели охотничьи ружья, и одеждой они больше походили на охотников, чем на солдат, но, несмотря на обилие народа, почему-то стояла могильная тишина. Антона передернуло посильней, чем от холода: в точности такая тишина упала два дня назад в кухне, когда он застал жену со своим отцом и трясущейся рукой взял со стола словно нарочно заготовленный для него топор. Умолкли даже птицы. Если можно так сказать, стояла зримая тишина, ее можно было потрогать, почувствовать, увидеть. Создавалось впечатление, что подобно Элизбару ни один из добровольцев не верил, что придет еще кто-то, кроме него, не верил, что он и впрямь отправляется на необъявленную войну, и только сейчас, в последнюю минуту они осознали значимость своего решения и всю жестокость вроде бы несерьезной, игрушечной, доставшейся в наследство войны. В одной из групп у ног старших сидела на корточках маленькая девочка и что-то перекладывала (или проверяла) в рюкзаке отца (или старшего брата), всем существом погруженная в эту мирную, женскую заботу. Взрослыми же владело возвышенное чувство близящейся опасности, тайной надежды и естественной гордости; и, наверное, от этого они молчали, как верующие в храме или как сыновья могучей, прочно стоящей на ногах страны при звуках государственного гимна. Большинству из них не суждено было еще раз прийти сюда — ни укрыться от тбилисского зноя, ни узнать футбольные новости. Им вообще не суждено было вернуться в родной город, ибо так называемая ползучая война была действом гораздо более серьезным, замаскированным и «дальнобойным», чем могли себе представить добровольцы, собравшиеся на рассвете в Верийском саду…
2