Вернулось время запахов. Это была ярмарка запахов, и надо всеми царствовал дух ирбена, он же богородская травка, он же евшан, чей запах возвращал людей из безнадежно-чужих краев. О, ирбен, ирбен! Ты переживешь нас всех, ты само время в этой степи! Все поколения степняков, скифы ли, самоеды ли, тюрки ли, считали ирбен священной травой. Поджигая его, молились, отваривая, лечились, сухим ирбеном спасались от сглаза и насекомых.
Ирбен рос везде, его мелкие розовато-фиолетовые цветочки усеивали землю и по ложбинам, и на взгорках, мешаясь с крепким седоватым мохом.
Исчезли тени, полдень. Пора переведаться с моими предками, говорит мой товарищ. Это не совсем твои предки, возражаю ему я. Здесь все мои предки, и белоглазые тоже. А расписные — монголоиды. Так о чем ты говоришь? Мы не делим предков, — серьезно отвечает он, щуря свои гагатовые глаза.
Мы поднимаемся к каменной гряде на востоке. Ваятели древних масок оставили нам свою писаницу, а точнее долбленицу. Вон она: каменный гобелен шириной в аршин тянется с севера на юг, зажатый в слоях плитняка. До него метров семьдесят по наклонной.
Большая дорога проходит много западней, путей сюда не знает обыватель. В степи не трогали чужих камней — чужих духов, считая их за причастных, но сегодня писаница бы погибла, как погибли многие до нее, утонула бы под дурацкими надписями, разрушилась бы окаянными руками наших современников, имей они к ней доступ.
Мы — немногие, кто знает о ней, наше свидание с ней сокровенно.
Пошли крупные камни и осколки плит, товарищ бьет по ним палкой: распугивает змей. Зачем, говорит сын, они же безухие. Зато они чутки к ударам, сотрясениям, толчкам, отвечает товарищ. И то правда, дяденька — старая толстая гадюка отползает в сторону, тупо оглядываясь на нас.
Вот она, писаница. Справа налево, слева направо бегут, кружат изображения: на очищенном срезе стопки каменных листов работали тонким железным бойком, выбивая точки. Этих точек наберется, небось, с миллион.
— Это же граффити! — сказал сын, — а это панк!
И он ткнул пальцем в человечка напротив, что шел, задрав спичечное колено, к юрте: на его голове возвышался гребень. Кичиге, косичка от расписных!
Товарищ наливает в стакан водку и идет вдоль писаницы, кропя ее кончиками пальцев. В подражание ему я тоже наливаю водку и иду ему навстречу. Я неловок, мой стакан пустеет быстро, и товарищ торопливо меня останавливает.
— Духам достаточно! — говорит он, проверяя бутылку.
Мы смотрим на писаницу. Вот деревянная юрта с открытым пологом. В юрте горит огонь. Вот войлочная юрта, он таинственно закрыта. Вот мужчина идет на дело, в руке меч, за спиной саадак. Вот мальчишка из одних черточек, у него в руках игрушка. Юла? Астрагал? А вот верблюды, их много, они бегут-кружат по степи, а вот бегут кони, бежит олень. Вот несутся всадники, за ними поспешают пешие. И у всех одна нога опережает другие. Все бежит, летит, кружится.
А у юрты стоит человечек в разгильдяйской позиции, широко раскинув руки, и смотрит на них. С восхищением? С ужасом?
Мы не знаем, на каком языке они говорили, как их звали, какой внутренний смысл у этой выбегающей из камня панорамы. Но все люди с косичками, наши люди, Боже ж ты мой!
И сдается мне, что изобразил все это тот разгильдяй возле юрты, вышедший, может быть, по малой нужде. Больше некому, все заняты. Брат мой, я бы обнял тебя и прослезился!
А в юрте горит, горит, две тысячи лет горит огонь.
И я рад, что в лице моего сына прочитывается глубокая задумчивость, наморщившая ему лоб.
Мы набираем охапки ирбена, и пропахшая ностальгией машина несется на юг, домой.
Домой.