Все ждали новых побоищ, в уверенности, что правительство не сможет их предотвратить. Ничего не происходило. С течением дней мы перестали всего бояться и заглядывать под сиденья. Очередь взрывов прекратилась внезапно и неизвестно почему, но никто и не знал, почему она началась, — как бы то ни было, облегчение было так велико, что об этом не задумывались. Теракты так называемой «кровавой недели» не стали отдельным событием, не затронули жизнь большинства, а только сказались на манере внедомашнего поведения, окрашенного тревогой и фатальностью, которые исчезли, едва отдалилась опасность. Имен погибших и раненых не знали, они вошли в анонимную категорию «жертвы сентябрьских терактов», с подразделом «погибшие на улице Ренн», потому что их было больше всего и потому, что еще кошмарней умереть на улице, где ты просто случайно оказался. (Естественно, лучше запомнят имена гендиректора «Рено» Жоржа Бесса и генерала Одрана, пробитых пулями крошечной группы «Аксьон директ», — казалось, она ошиблась временем, подражая «красным бригадам» и банде Баадера.)
Такое уже случалось, и мы это проходили, и когда два месяца спустя студенты и лицеисты вышли протестовать против закона Деваке[75], мы решили, что начинается что-то важное. Мы боялись надеяться — какое чудо, май 68-го года посреди зимы, словно возвращение в молодость. Но они быстро прочищали нам мозги и на растяжках писали: «68-й — отстой, 86-й — крутой». Мы на них не сердились, они были славные, булыжниками не кидались и обстоятельно отвечали на вопросы тележурналистов, пели на демонстрациях чудесные куплеты на мотив детских песенок про «Кораблик» и считалок, — и только Пауэлс и
И мы, отлично понимавшие, что «надежная профессия» и деньги не обязательно приносят человеку счастье, все равно, как ни крути, желали для них именно этого счастья.
Города ширились, расползались все дальше, поля покрывались новыми розовыми поселками, без огородов и птичников, где собакам запрещено было бегать на свободе. Автодороги расчерчивали пейзаж на клеточки и оплетали Париж воздушными петлями и восьмерками. Люди проводили все больше времени в машинах — бесшумных и комфортабельных, с большими стеклами, с музыкой. Машины превращались в транзитное жилье, все более личное и семейное, куда не допускали посторонних — автостоп исчез, — где пели, ссорились, открывали душу, попутно следя за дорогой и не оглядываясь на пассажира, где вспоминали. Место одновременно открытое и закрытое: существование других людей в машинах, которые мы обгоняли, сводилось к мелькнувшему профилю, но при аварии существа без тела обретали грубую реальность паяцев, разметавшихся в водительском кресле, и внушали ужас.
При долгой езде в одиночестве на ровной скорости автоматизм давно освоенных жестов снимал телесные ощущения, и казалось, что машина едет сама. Холмы и долины проплывали мимо широко и плавно. Оставался лишь взгляд из прозрачного пространства салона до края движущегося горизонта, только огромный и хрупкий разум, заполняющий видимое пространство и далее — весь мир. Иногда думалось, что стоит лопнуть колесу или случиться иной преграде, как в «Мелочах жизни» Клода Соте, и этот разум исчезнет навсегда.
Темп СМИ становился все лихорадочней и заставлял думать о президентских выборах, отсчитывал месяцы, недели, оставшиеся до голосования. Люди предпочитали смотреть «Дурацкое шоу» на Первом канале телевидения, самые культурные презирали его и смотрели «Бездарей» на