После того уик-энда я твердо уверовала, что всем женщинам с разбитым сердцем вообще, но особенно тем, кто входит в «поток», полезно пожить с недельку в учреждении, где остальные просто слишком стары и изнурены, чтобы разговаривать о младенцах, любви или разбитом сердце. Следует немедленно заселиться в большое полугосударственное здание, где близость смерти превращает в насмешку сердечные страдания и нами может полностью властвовать мягкий ритм, состоящий из мыльных опер, памперсов, приемов пищи, дневной дремы и ночного сна. После расставания есть время анализировать и время «парализировать». Первые недели посвящены почти исключительно второму занятию. Ты не готова разбирать по косточкам, что именно пошло не так. Максимум, что ты на самом деле можешь сделать, – это не давать разойтись швам и прислушиваться к собственному пульсу. Переваривать, обсуждать и раскладывать по полочкам разрыв можно позже – с друзьями, родственниками, может, даже со слушателем-профессионалом. Ты не можешь проглотить пилюлю целиком, так почему бы поначалу просто не зализать раны? Почему бы не сбежать на некоторое время от реальной жизни? И есть ли лучшее место, чтобы заботиться о себе, чем дом, где заботятся о других?
Возможно, вам невдомек, почему я, новоиспеченная одиночка, жительница Лондона, черпала утешение в пастельных занавесочках, средстве для дезинфекции ванной, щипцах для завивки волос, местном радио, книжках в мягких обложках, плиссированных юбках, старинных часах-ходиках и хирургических чулках провинциального дома престарелых. Почему я готова подчиниться ровному, неторопливому распорядку приемов пищи, дневного сна, хоровых занятий и раздачи таблеток? Почему ощущала такой глубинный покой, падая на прокипяченное в отбеливателе постельное белье моей неутомимой бабули или глядя в окно на нехоженую лужайку? Ответ прост: для всех остальных в этом огромном краснокирпичном доме на холме устрашающий, неотвратимый пульс «возможности» и фертильности замолк. Их биологические часы остановились. У них не было вариантов. Их труды завершены. Их подруги уходили в небытие. Их «поток» давным-давно иссяк. Эти женщины либо родили детей, либо нет. Они любили, кровоточили, потели, протекали и теряли – и теперь вступили в последний возраст. Их тела иссыхали, бледнели, истончались до ничто. Их тонкая, как крепдешин, кожа, белые волосы, утолщенные ногти на ногах и крошащиеся зубы были осязаемыми проявлениями времени, бесспорными и неудержимыми. Пусть я ощущала подступавшую к ребрам волну безнадежности, думая о будущем, семье и теоретически возможной жизни, которой только что лишилась, но в этом не было ничего такого, с чем эти женщины не сумели справиться. Моя сердечная травма не уникальна, не беспрецедентна, не переворачивала мир с ног на голову. Я просто шла по дорожке, проторенной столькими людьми до меня, пытаясь ступать от любви к любви и не слишком часто вляпываться в грязь.
Что совершенно не означает, будто в отношении этих женщин ко мне не было доброты или сочувствия. Некоторые были просто чудо. Пару месяцев спустя, когда я, приехав туда на выходные, шла через столовую в промежуток между аперитивом и обедом, 92-летняя латышка по имени Эльза внезапно приобняла меня за талию.
– Дорогуша моя! – воскликнула она, и темно-голубые глаза впились в меня, как булавки. – Вы напоминаете мне цыганок, которых я когда-то рисовала обнаженными в художественной школе!
Я была польщена. Эльза, как я впоследствии узнала, училась живописи в Париже 1920-х годов – в то время, когда для респектабельной женщины считалось неприличным позировать обнаженной. За свою долгую жизнь она успела поработать кулинарным критиком, выйти замуж, родить двоих сыновей, шить платья, говорить на трех языках и устраивать великолепные званые ужины. Пусть теперь ее тело опало, как суфле, в этой женщине был абсолютный стержень из жизни, юмора и умения радоваться этому миру.
Глядеть в ее живое личико, похожее на булочку с корицей, и пытаться объяснять, что я опустошена утратой любви, защищенности и тем, что мне уже не двадцать, было все равно что жаловаться склону утеса на ветер.