— Умчал за границу в семнадцатом, не пожалел нас. Мать от горя — в могилу раньше времени… вот так…
— Отчего ж? Или грехи какие перед Советами?
Стадницкий горько усмехнулся.
— Ах, якия грахи! Трэба же так закахацца па вушы!
Дионисий деликатно молчал.
— Дочь уральского фабриканта Злоказова. Кажется, единственная. Красива, этого не отниму, и характер, на удивление, терпеть можно, хоть и капризна порой.
У Злоказова собачий нюх. Еще до войны успел перевести капиталы в Швейцарию и в мае семнадцатого утек за рубеж. И Петьку загреб под свою лапу.
Старик сказал убежденно:
— Всякая любовь случается, понимаю. Хоть душу черту отдай. Но есть исключение: нельзя платить родиной за роман. Это, друг мой, решительно нельзя — и оправдать невозможно!
— Зря он забился в чужую, стылую сторону, — согласился Дионисий. — Однако, может, вернется?
— У самы час апамятацца, брацца за розум. Ён ужо не маленьки! — ухватился за эту мысль старик.
Но вскоре скорбно покачал головой.
— Нет, теперь не вернется. Красные свое возьмут, и нечего тут господину Злоказову делать с его капиталами. А Петька у него как бычок на веревочке.
— Конечно, можно научиться тому, что слово «брот» означает «хлеб», — раздумывал вслух Лебединский. — Но я не верю, что для русского слуха «брот» может благоухать запахом каравая. Впрочем, так же, как немцу почти невозможно привыкнуть к славному славянскому слову «хлеб».
— Именно, — поддержал его Стадницкий. — Чужая сторона — мачеха. И оттого — живи в отечестве, радуйся ему и не лезь в чужой язык, в чужие нравы и боли. А то ведь как бывает: иной еще только вчера из яйца вылупился, а нынче уже скорлупа не нравится.
И забормотал в огорчении:
— Ну да… там табе вароты пирагами закрываюцца…
— Я, знаете ли, сам был долго вдали от России, — промолвил Лебединский. — Один среди чужого народа… Нет, он непременно вернется!
— Вось дык было б радасци! — оживился Нил Евграфович. — Ведь только старики понимают, что сын — продолжение твое, и опора твоя, и вечная жизнь твоя в этом нетленном смертном мире. Однако вот что препона: бушует вокруг война, сжигая живое, разобщая людей.
Вздохнул.
— Ну, на няма и суду няма. Будем плыць на цячэнню…
Разговор сам собой перескочил на минувшую мировую бойню. Стадницкий сообщил, что читал, кажется, в «Ниве»: немцы израсходовали за один лишь год войны тридцать миллиардов патронов. По десять тысяч выстрелов на каждую винтовку! А русские что же? Столько же небось. И прочие империи не меньше.
— И в кого палим? — сокрушался старик. — В цвет наций, в силу их, в красоту, в будущее. Не богу сдаем, а дьяволу кровавый экзамен!
Внезапно Нил Евграфович рассердился, покраснел, сказал с несвойственным ему ожесточением:
— Послал нам бог напоследок царя! Дурань дурнем! Во всем царствующем доме не сыскалось даже намека на Грозного или Петра. Одни Павлы!
Добавил, усмехаясь:
— Попалась мне как-то книжечка августейшего поэта, великого князя Константина Константиновича. Названа поистине с царской щедростью — «Жемчужины духовной поэзии». А что под обложкой? «Притча о десяти девах», «Когда креста нести нет мочи», «Легенда про мертвое море». Любитель словесности, отважившийся заглянуть в сборник, обнаружит там вполне посредственные строки, то есть банальные мысли, изложенные в соответствующей им форме.
Книжка вышла в шестнадцатом году, следовательно, в разгар мировой войны и в канун двух революций. Разумеется, царствующему дому нельзя запретить версификацию. Но было бы лучше, если бы каждый занимался своим делом, и Романовы думали не о поэзии, а о позоре распутинщины и казнокрадства.
Неожиданно Стадницкий замолчал, ибо открылась дверь флигеля, и в комнату вошел Филипп Егорович, вернувшийся из Зареченской церкви.
Кожемякин перекрестился в переднем углу на иконы, а сел скромно, на лавку у печного угла, и сложил на коленях тяжелые мосластые руки мужика.
Сначала он чувствовал себя смутно в присутствии хорошо одетого и чопорного — так поблазнилось — господина. Однако эта неуютность быстро прошла, как только дворник понял, что Нил Евграфович нисколько не кичится своим положением, а напротив, оба старика единомышленники — верят в бога, презирают войну, считают ее позором человечества, исчадием ада и все такое прочее.
Филипп Егорович вскоре разговорился, то есть иногда вставлял в беседу слово или высказывал мнение.
— Насколько я знаю, — заметил Нил Евграфович, — вы, господин Лебединский, немало пожили в окопах. Бяда гэта. Кусок свинца вылетает из винтовки со скоростью две тысячи футов в секунду. Будто каленый багровый прут вонзается в твое тело — и ты валишься навзничь на землю, созданную богом для счастья. О, господи, как страшно! Вот ты — молодой, сильный, желающий радости, бежишь не по воле своей — и удар, и нет тебя, нигде нет, и даже понять самому нельзя, что нет, ибо как понять, когда нет, когда ничто ты и тьма ты в этом черном адском огне!
Лебединский не мог отказать себе в праве на шутку.
— Вы забываете о рае, Нил Евграфович.
Старик вздохнул, и на губах его появилась улыбка смущения.