— Приходи вчера. Потолкуем душевно, скотина!
Комендант — знак конвою, тот — за шомпола.
И так, поверишь ли, восемь дней изгалялись, уже и разум терять стал. Выходит: жил не жил, а помирай.
На девятые сутки доставили к чеху, гляжу — папаня и матушка стоят, слезы утирают.
Комендант пенится:
— Тащите щенка домой. Мал он есть, а то бы…
Маманя не дослушала ишо, хвать меня за руки и волочит восвояси. Отец — сзади, ворчит чего-то, чего уж — не знаю. А я — что ни шаг, то и спотычка и слова тяжелы.
Ладно, полежал я в дому, сколь мог, за ворота выходить стал. Дружки гомонят: «В Карабаш беги. Там, на кордонах, партизаны сбиваются».
Вот это резон. Взял я сколько-то хлеба и отправился в Соймановскую долину, своих искать.
Только от дома — шаг, и вот тебе — в Шатровском переулке парни наши с кем-то дерутся. Я уже кое-чему учен, в долбушку не лезу, на отшибе кручусь. Не успел поглазеть — чехи на конях. И нагайками по людям! Один из них и меня свинчаткой по плечам — как такое терпеть! Я — заборину из ограды и тем бревешком — иноземца по голове. Он из седла улетел и лежит, как полено, будто не дышит, гад!
Я, конечно, бежать, подалей от дома, к могилкам кыштымским, к лесу.
А чехобелые в меня палят из винтовок, из револьверов тоже. Я в переулок, огородами, петляю, как заяц-русак, на обгонки с пулями. Вот так до кладбища и добег. А оттуда уж — в тайгу, в чернь
[65].Два дня кружил, ажно отощал; дымари жег, чтоб комары не сожрали.
На дорогу выскочить опасаюсь — чехи окрест. Однако хлеб кончился, вода в болотах душная, луковки, и той нету.
И решил я к себе податься, харч запасти, тогда уж в путь. Да и, признаться, была надежда — не узнал комендант, кто ихнего конника от души пришиб.
Вхожу в дом, а под божницей сидит мой истязатель и говорит со злобой:
— Ага, доброволник! Велми те просим!
И сует мне револьвер под нос.
Тогда батя ему, подлецу, кланяется.
— Господин военный начальник, исполните бога для, мою отцовскую просьбу: мой мальчик оголодал и обносился в лесу. Я его покормлю, сменю ему одежонку и сам приведу до вас. Даю в том слово.
Комендант, собака, по усам пальцами, потом по столу постучал, ответствует:
— Добре, татинек. Но твоя голова — залог.
Ушел он. Мать меня покормила, одела в новое. Говорю отцу:
— Сам понимаешь: тут мне все одно смерть. В Карабаш побегу.
— Нет, сынок, — качает отец головой, — раз поручился я, то должон слово сдержать и тебя представить. Да и то учти: сбежишь — на мне ответ. Головы не сношу.
Вздохнул, добавляет:
— Идем к иродам, а там уж спасайся, как можешь.
— Ну, идем.
И направился я собственными ногами к пуле, либо к веревке своей.
Взяли меня под караул и тут же — на вокзал. И покатилась теплушка — арестант, фельдфебель и три рядовых — в город Екатеринбург, на север.
Едем под самое утро — Волчья звезда впереди горит, то есть Большая Медведица, а вон молоденький месяц на горбу, рожками вверх в облаке нежится. И может статься, в последний раз я на всю эту благодать гляжу.
Но тут усмехнулся вслух и говорю про себя: «Ладно, умирать так умирать, лишь бы живым остаться!»
Только-только свет обозначился — остановка. Полустаночек. Старшой к машинисту побег: скоро ль на месте будем?
Дверь не замкнул, на стражу понадеялся.
Сел я на приступок, ноги спустил: в лес меня будто веревка тянет.
Думаю: «Вся надея теперь на себя. Придумай, что хошь, Мишка Мокичев!»
Ах, господи, не дважды помирать, — раз всего! Кулем — вниз, мигом — под буфер и — в сосняк. Рукой подать до него.
Пока стражники оклемались да под вагон кинулись — я, считай, уже за стволы ушел.
Пули — мимо, а вагон мой стыки считать стал, стража — к теплушке.
Эх вы, хитры, как коровы!
Ладно, думать надо, куда идти? В Кыштым нельзя, Карабаш все же далек, стало быть — только на север. Екатеринбург рядом, и никто меня там отродясь не видал.
Топаю по железке, шпалы считаю, песню даже пою:
На станцию Екатеринбург-Товарная добрался вскорости, брожу, как неприкаянный, — где бы кусок хлеба добыть? И натыкаюсь — вот невезение! — на кыштымского кулачка Сирайку, — беляк, доброволец. Чую — пропал. Не успел еще подумать, куда бежать, — казара на мне.
Скрутили руки, потащили по улицам Крестовоздвиженской и Студеной — очень подходящие названия! — в казармы какие-то, сунули в военную гауптвахту.
Ладно, сижу. Только так говорится — «сижу», а всамделе — гоняют нас на допросы, по зубам кулачищем, а еще нагайками, шомполами секут. Пытают: «Знаешь, где красные?» — «Знаю». — «Где?» А я отвечаю: «От молчания голова не болит».
Они вновь нагайками.
Лоза не выдержала.
— Больно же!
Мокичев усмехнулся.
— Затем и бьют, чтоб больно. Ну, не первина это, — и раньше утюжили.
Помолчал.
— М-да… Потом узнал: искали меня в Екатеринбурге мамаша и батюшка, в казарму просились, однако не пустили их и посулили шомполов еще.
А сидело нас на той губе множество. Кто за что, но все белякам насолили.
Как-то надзор кричит:
— Грачев, Муха, Мокичев, выходи строиться!
«Ну вот, — думаю, — и наш черед под пулей стоять и глаз не опускать перед белым дулом винтовки».