Среди уймы читаемых им книг — труды Руссо, и, как все поклонники Руссо, он берет у него лишь то, что ему подходит: он не приемлет его вражды к цивилизации, ему, вечно голодному и жаждущему красоты, эта вражда подозрительна, зато он приемлет оправдание революции, сравнивая ее в одном из включенных в «Бумаги дьявола» афоризмов с луговым стругом. (В примечании — он никогда не скупится на них — он поясняет: «Приспособление, при помощи которого устраняют на лугах холмики кротовых нор».) В афоризме, намекающем на детей природы Руссо, которые питаются желудями, и на венок славы из дубовых листьев, говорится: «Если бы великий Руссо обладал таким луговым стругом и, как я надеюсь, прошелся с ним по всей земле и хорошенько разровнял холмы, делающие ее бугристой и ухабистой, насыпанные завоевателями для своих резиденций и тронов, он заслужил бы за это не желудей, которыми он нас соблазняет, а одни только дубовые листья».
Невольно возникает мысль, не есть ли затемненное выражение этой и подобных мыслей уловка, чтобы обойти цензоров. Но зачем прибегать к такому темному стилю, высмеивая стремление писателей к подражательству или женское франтовство? Зачем такая скрытность в письмах, даже когда они доверяются не почте, а передаются через одного из младших братьев?
Это не уловка, это стиль. Стиль молодого самоучки, который хочет показать, что он умеет, который гордится тем, что каждая его строка остроумна и учена. «Антитезы и иносказания так укоренились в моем мозгу, что они наставляют меня и во сне». — признается он в письме. Даже подвергая свои сатиры самокритике за то, что они перегружены иносказаниями, он и тут не обходится без множества иносказаний. «Разве не понимает красноносый пьянчуга, какая ядовитая сила… в вине? Наверняка знает — и тем не менее не бежит его». А в 1804 году одержимый метафорами автор самодовольно записывает: «Хотя я и не знаю, кому из писателей земли принадлежит больше всего иносказаний, меня все же радует, что я намного превосхожу любого из них».
Возможно, он отдает себе отчет, что такой стиль в значительной степени охраняет от цензоров. Но порожден его стиль не этим. Цензоры не оказывают влияния на стиль. Они действуют как тормоз. Они, например, виновны в том, что некоторые из самых острых сатир не доведены им до конца — скажем «О божественности князей», — не доведены «потому, что ни к чему я не испытываю такого стойкого отвращения, как к государственной тюрьме».
Но несмотря на затемненность смысла, даже самые глупые цензоры должны были обратить внимание на антифеодальную тенденцию многих сатир — если они их читали. Может быть, больше, чем непонятность, сатирика спасает скука, навеваемая им. Чрезмерное изобилие оборачивается пустотой. Щеголяя остроумием, не вызовешь смеха. Продукты его «сатирической уксусной фабрики» не веселят, а набивают оскомину. «Греки считали, что потребление дичи вызывает зевоту, — говорится в эпилоге „Бумаг дьявола“, — но писателей раз и навсегда превратили в домашний скот». В этом молодой Рихтер ошибался. Он вполне принадлежал к вызывающей зевоту дичи. Ему была свойственна ярость молодых, но он обнаруживал и свойственную им наивную гордыню, считая, что читатели способны следовать за ним через дикие заросли его мыслей и остроумия. Не в том была его ошибка, что он давал слишком мало чувства, а в том, что с безграничной щедростью отдавал все, что имел в голове. Эта ошибка простительна для молодого автора, который хочет «в первое свое сочинение во что бы то ни стало втиснуть всю свою жизнь, начиная от первого ее года и до года опубликования книги», «словно у него не будет потом второго, двадцатого сочинения, где доведется рассказать лишь о немногих последующих годах». Ошибку свою он совершил радикально: в этом есть свое, особое величие, состоящее еще и в том, что он так долго — целых девять лет — придерживался ее.
Время это не было растрачено попусту. Когда оно кончилось, он был одним из лучших знатоков немецкого языка, одним из крупнейших прозаиков своей эпохи. Если, как он утверждал впоследствии, таков был его план, то он выполнил его с нечеловеческой точностью.
И между сатириком и повествователем вовсе не пролегал ров. Уже в «Бумагах дьявола» слышалось нечто серьезное, задумчивое, затем он стал писать повествовательную сатиру, затем повесть, однако сатирик никогда не умолкал в нем. Так и сложился истинный Жан-Поль, который в равной мере владел и пользовался героической, сентиментальной и сатирической манерой.
Ранние сатиры Рихтера превосходили все, что дало немецкое Просвещение в области сатирической литературы, — превосходили остротой наступательного духа и — бесплодностью. Плод они принесли только ему самому. Они не были блужданием. Они были началом.