20 сентября н. ст. 1847 г. Гоголь из Остенде писал А.: «Та середина, которую вы прозрели, по мненью вашему — безошибочно, в словах моих, ведет человека, точно, к посредственности. Но дело в том, что я под словом „середина“ разумел ту высокую гармонию в жизни, к которой стремится человечество, которая слышится несколько вперед только людьми, преобладательно одаренными поэтическим элементом, но никак не может обратиться в систему какого-нибудь стремленья каждого человека. К средине этой идут не поскабливаньем того и другого в той и другой партии: напротив, к ней идет каждый своею дорогою; всякое усилие гениального человека в своей области усиливает приближение всего человечества к этой середине. Вы назвали мое стремление выслушивать с равным вниманием все работающие ныне силы стремлением уравновешивать эти силы. Это довольно грубая ошибка. Это стремленье есть просто желанье знать дело обстоятельней другого. Вот и всё!»
А. так описал свою последнюю встречу с Гоголем осенью 1851 г., за три месяца до смерти писателя: «Гоголь в то время жил у Толстого, на Никитском бульваре, и тогда все еще готовил второй том „Мертвых душ“. По крайней мере, на мое замечание о нетерпении всей публики видеть завершенным, наконец, его жизненный и литературный подвиг вполне — он мне отвечал довольным и многозначительным голосом: „Да… Вот попробуем!“ Я нашел его гораздо более осторожным в мнениях после страшной бури, вызванной его „Перепиской“, но все еще оптимистом в высшей степени и едва понятным для меня. Он почти ничего не знал или не хотел знать о происходящем вокруг него, а о ссылках и других мерах отзывался даже, как о вещах, которые по мягкости исполнения были отчасти любезностями и милостями по отношению ко многим осужденным. Он также продолжал думать, что, по отсутствию выдержки в русских характерах, преследование печати и жизни не может долго длиться и советовал литераторам и труженикам всякого рода пользоваться этим временем для тихого приготовления серьезных работ ко времени облегчения. Эту же мысль развивал он при мне и в 1849 году на вечере у Александра Комарова. Тогда произошла довольно наивная сцена. Некрасов, присутствовавший тоже на нем, заметил: „Хорошо, Николай Васильевич, да ведь за все это время надо еще есть“. Гоголь был опешен, устремил на него глаза и медленно произнес: „Да, вот это трудное обстоятельство“. Вместо смысла современности, утерянного им за границей и последним своим развитием, оставалась у него, по-прежнему, артистическая восприимчивость в самом высшем градусе. Он взял с меня честное слово беречь рощи и леса в деревне и раз вечером предложил мне прогулку по городу, всю ее занял описанием Дамаска, чудных гор, его окружающих, бедуинов в старой библейской одежде, показывающихся у стен его (для разбойничества), и проч., а на вопрос мой: какова там жизнь людей, отвечал почти с досадой: „Что жизнь! Не об ней там думается“. Это была моя последняя беседа с чудною личностью, украсившею вместе с Белинским, Герценом, Грановским и другими мою молодость. Подходя к дому Толстого на возвратном пути и прощаясь с ним, я услыхал от него трогательную просьбу сберечь о нем доброе мнение и поратовать о том же между партией, „к которой принадлежите“… Провожая меня из своей квартиры, Гоголь, на пороге ее, сказал мне взволнованным голосом: „Не думайте обо мне дурного и защищайте перед своими друзьями, прошу вас: я дорожу их мнением“».
Незадолго до смерти, в сентябре 1851 г., вскоре после визита А., Гоголь просил М. П. Погодина поделиться с А. материалами и воспоминаниями об А. С. Пушкине: «Если найдешь возможным удовлетворить, то по мере сил удовлетвори, а особенно покажи ему старину, авось-либо твое собрание внушит уважение этим господам, до излишества живущим в Европе».
27 октября 1874 г. А. писал редактору «Вестника Европы» Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу (1826–1911): «Я все держусь, — и не без причины, того мнения, что в первую пору своего развития Гоголь был совсем свободным человеком, искусно пробивавшим себе дорогу, а то, что кажется в нем порывами в иной мир, чем действительный, должно считать не более как маленьким, невинным плутовством, отводившим глаза и потешавшим людей, иначе настроенных, чем он. Мистическим субъектом он сделался вполне только тогда, когда успехи его внушили ему идею об особенном его призвании на Руси, не просто литературном, а реформаторском. Тогда он и заговорил с друзьями языком ветхозаветного пророка».
«АРАБЕСКИ»,