И социальные страсти, бушующие в груди неистового героя его драматического первенца «Дмитрий Калинин» (1830 год), – это страсти провинциала и изгоя в дворянской среде Белинского, терпевшего нужду и унижения в детстве и прибывшего в Москву с тощим рекомендательным письмом и почти без гроша в кармане. У него не было такой маменьки, как у Гоголя, которая могла бы снабжать его на первых порах деньгами и тёплыми чулками, у него не было двоюродного дядюшки-генерала и родственника-министра (у деда Белинского была одна крепостная душа, а мать его была дочерью артиллерии сержанта), ему приходилось всё завоёвывать самому. Его первые письма из Москвы так же честолюбивы, как и письма молодого Гоголя. «В моей груди сильно пылает пламя тех чувств, высоких и благородных, которые бывают уделом немногих избранных – и при всём том меня очень редкие могут ценить и понимать», – пишет он домой. «Смейтесь, хохочите, – когда сердце Ваше разрывается на миллионы частей, пойте, – когда душа Ваша желала бы вылиться рыданиями и воплями; пляшите, – когда судороги отчаяния начали бы сводить Ваши члены. Поступайте так, и я буду гордиться тем, что я Ваш сын», – пишет Белинский матери. Вспомним письма молодого Гоголя – и мы увидим, как близки они были в то время. Близки и непоправимо далеки друг от друга.
В 1839 году, когда они встретились в Петербурге (сначала у Прокоповича, потом у Одоевского), Белинский был уже не безвестный студент, исключённый из университета и дававший (как и некогда Гоголь) уроки в богатых домах. Он прошёл школу Надеждина, школу «Телескопа», его заметил Пушкин, его позвали в Петербург сотрудничать в лучшем журнале. Булгарин, встретя на Невском Панаева, спросил того, имея в виду Белинского: «бульдога-то это вы привезли меня травить?»
Белинский приехал в Петербург не громить Булгарина (тот уже сошёл с литературной арены), а развенчивать Марлинского, писать о Лермонтове, о «Ревизоре», преодолевать своё гегельянство и излечиваться от любви к отвлечённой истине. В то время слово «действительность» как бы мучает его – внутри этого понятия происходят перемены, теперь это не действительность вообще, не философская действительность, а русская жизнь, с которой он в своих писаниях сближается всё тесней и тесней. Да, он должен был проделать этот параболический путь – от грязных стен чембарского училища, от ремня пьяницы отца, больно сёкшего его, от отсутствия тёплой шинели, через высоту заоблачных вершин царства духа и отвлечённой истины, которая, повторяем, выше человека, через «гармонию и самонаслаждение духа», чтоб со страстью потом сорваться с этой высоты.
«Идея для тебя дороже человека», – напишет он М. А. Бакунину и обратится к
Но Гоголь присматривается и к Белинскому, и к другим журналистам: список его знакомств растёт за время пребывания на родине. В Москве его везут к Чаадаеву: он едет, забирается в угол на диван и, слушая всё, что говорят, делает вид, что дремлет. Его однокорытник Редкий, ставший профессором Московского университета, или Погодин сводят его с Т. Н. Грановским – это уж из другой оперы, это нить, тянущаяся к Герцену, Огарёву.
Все будущие деятели и герои сороковых годов как бы проходят перед его глазами – и братья Киреевские, и Аксаковы (в том числе сыновья старика Иван и Константин), и Ю. Ф. Самарин, пишущий диссертацию о Стефане Яворском и Феофане Прокоповиче, и А. С. Хомяков, и Д. Н. Свербеев, и С. П. Шевырев (всё ядро начавшего выходить через год «Москвитянина»). Конечно, из этого списка выпадают несколько лиц (в том числе Герцен и Станкевич), но всё же для внимательного взгляда Гоголя этого уже достаточно. Как достаточно ему двух месяцев пребывания в Петербурге, чтоб с грустью почувствовать, как выходят «из игры» прежние отцы и творцы общественного мнения, осколки пушкинской эпохи – Вяземский, Жуковский, Плетнёв.