Никогда ещё смерть не подходила к Гоголю так близко, как на этот раз. И он понял, что боится её, боится панически, боится её холодных прикосновений, её небытия. Физический страх, который потряс его в те дни, унижал и осквернял в нём человека. Дух как бы отлетел от плоти, которая оказалась неуправляемой, всесильной и стала на эти минуты всем: более ничего в нём не оставалось. «Малейшее какое-нибудь движение, незначащее усилие, и со мной делается чорт знает что. Страшно, просто страшно. Я боюсь. А так было хорошо началось дело. Я начал такую вещь, какой, верно, у меня до сих пор не было, – и теперь из-под самых облаков да в
Страх смерти, страх животный, «грязный», оскорбил духовное в Гоголе. Ему захотелось очищающего горного воздуха, возвышения над собой, в котором ничто не страшно и смерть не страшна. Он понял, что был рабом себя, пленником себя, что он слишком был в себе и для себя.
Венский кризис – более чем недуг, настигший Гоголя в дороге. Это та остановка в пути, которая выправляет весь путь. Полумёртвый садится он в дилижанс и с последними надеждами на перемену места просит везти его в Рим. Он даже не в Рим теперь стремится, а просто прочь из Вены, прочь с того места, где настигло его предупрежденье божие (он уже так думает об этой болезни), – он готов хоть на Камчатку фельдъегерем ехать, лишь бы убежать. И, как всегда, дорога его спасает.
Робко пишет он в Россию из Рима: «если бы ещё раз воскреснуть мне…» «Мне бы два года теперь… только два года…» – просит он робко у жизни.
Меняется и его отношение к России. Если раньше он твердил, что ездил туда по обязанности или – в лучшем случае, – чтоб обновить воспоминания и поднабраться «злости» (ибо негодование стало гаснуть в нём вместе с остальными чувствами), поковыряться с пользой для книги в русском быте и подзапастись подробностями, то теперь он осознает это отношение к ней как грех, а бегство рассматривает как наказание. «Всё дурное изгладилось из моей памяти, – пишет он 17 октября из Рима Погодину, – даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, всё, что удалось мне ещё более узнать в друзьях моих, и я в моём болезненном состоянии поминутно делаю упрёк себе: и зачем я ездил в Россию. Теперь не могу глядеть я ни на Колизей, ни на бессмертный купол, ни на воздух, ни на всё, глядеть всеми глазами совершенно на них, глаза мои видят другое, мысль моя развлечена.
28 декабря он пишет С. Т. Аксакову: «Теперь я пишу к вам, потому что здоров, благодаря чудной силе бога, воскресившего меня от болезни, от которой, признаюсь, я не думал уже встать. Много чудного совершилось в моих мыслях и моей жизни!» И тут же, частью, выдаёт – что именно: «Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том «Мёртвых душ». Переменяю, перечищаю, многое переработываю вовсе и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем, дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей
Это очень важное признание. Оно свидетельство того, что заключительные главы первого тома, как и выстраивающаяся идея его, устремляющаяся в продолжение поэмы, писались и складывались уже после Вены и осветились светом её.
«Здоров благодаря силе бога… много чудного… как угодно будет высшей силе… невидимая рука, ведущая меня…» Так писал он и раньше. Но то были фразы из головы или из восторженного молодого чувства, ещё заносчиво-опрометчивого, ещё не страдавшего, – теперь иное дело. Гимн богу за избавление от болезни, за предоставление возможности творить дальше становится выстраданно-личным, он перерастает в убеждение, которое многие поначалу примут за ослепление, за причуду, за очередную странность в «странном» Гоголе.