Первое столкновение между ними произошло в 1844 году, когда Гоголь отдал распоряжение Шевыреву все деньги за собрание его сочинений передать на помощь бедным студентам. То поручение было дано одновременно Шевыреву, как представителю деловых интересов Гоголя в Москве, и Прокоповичу, как издателю этих сочинении. Посвящён в эту историю был и Плетнёв. Более Гоголь никого не хотел посвящать, в том числе и Александру Осиповну, зная её острый язычок и способность разнести самую наиинтимнейшую весть среди знакомых. На этот раз он обошёл её, и слух о его поступке (это был первый общественный поступок Гоголя на поприще его нового верования) добрался до неё окольными путями: ей просто пожаловались на Гоголя, который опять «чудит», снова ставит всех в недоумение, заставляя людей делать то, что они не желают, что, по их мнению, очередной перегиб и прихоть. Не смея сами ему это высказать, они пользуются посредничеством Александры Осиповны, и она выговаривает ему от их имени за то, что он лишает средств себя, не имеющего их, и маменьку, сестёр, которые живут в надежде помощи от него, что, наконец, у него есть долги, что подобное не делается тайно, что в таких делах надо быть проще. В письме Смирновой чувствуется обида «брата», которого не посвятили во всё «братское». С другой стороны, в нём слышен и её трезвый ум – ум, не принимающий таких выходок, ум, с точки зрения которого поступок Гоголя – «донкишотство».
Столкновение это и непонимание, слышащееся в обвинениях в донкишотстве, побуждают Гоголя объясниться, хотя он сразу даёт почувствовать другу, что его решение было послано «не на усмотрение», а «на исполнение
» (выделено решительно Гоголем) и к этому вопросу он не намерен возвращаться. Тут искренний порыв Гоголя столкнулся с точкой зрения внешнего мира, который при первом движении его обновлённой души отказал ему в участии, сочувствии. Внешний мир восставал против этого поступка ввиду его вызывающего характера, ввиду того, что Гоголь этим самым вновь ставил себя вне этого мира, над ним.Давая урок своей корреспондентке, Гоголь пишет, что непонимание это давно стало его уделом, особенно со стороны людей литературы, которые всегда замкнуты на себе, считают своё литературное дело главным делом и не помышляют о том, что кто-то может ставить дело души выше литературы. На примере Плетнёва он показывает, как складывались его отношения с литераторами, когда он начинал и они принимали его как младшего. Уже тогда, пишет Гоголь, они не понимали меня до конца. «Я всегда умел уважать их достоинства и умел от каждого из них воспользоваться тем, что
(выделено Гоголем. – И. З.) каждый из них в силах был дать мне. Для этого у меня был всегда ум. Так как в уме моём была всегда многосторонность и как пользоваться другими и воспитываться была у меня всегда охота, то неудивительно, что мне всякий из них сделался приятелем… Но никогда никому из них я не навязывался на дружбу… ни от кого не требовал жить со мной душа в душу, разделять со мною мои мнения и т. п… я уже и тогда чувствовал, что любить мы должны всех более или менее, смотря по их достоинствам, но истинным и ближайшим другом, которому бы могли поверять мы всё до малейшего движения нашего сердца, мы должны избирать только одного бога». «Я бы никогда не мог высказать себя всего никому», – добавляет к этим словам Гоголь, внося в число не посвящаемых им в свои душевные тайны и… Пушкина. «И таково было положение дел до времени выезда моего из России. Никто из них меня не знал».«С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена, – пишет Гоголь. – Душа
(выделено Гоголем. – И. З.) заняла меня всего…» Но этот процесс уже был скрыт от глаз приятелей. Когда же он вернулся… «они все встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня как какого-то мессию, которого ждут евреи, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы…». Так вели себя и Плетнёв (которому «вообразилось, что он по смерти Пушкина должен защищать его могилу изданием «Современника»), так вели себя Погодин, Шевырев, Аксаковы, Белинский, «…началось что-то вроде ревности… Каждый из них на месте меня составил себе свой собственный идеал, им же сочинённый образ и характер, и сражался с собственным своим сочинением в полной уверенности, что сражается со мною. Теперь, конечно, всё это смешно, и я могу, сказавши: «Дети, дети!», обратиться по-прежнему к своему делу».