Было ли это абсолютное узнавание? Конечно, нет. Гоголя не покидала его наблюдательность, Смирнову её осторожность. Светская женщина, обученная, как скаковая лошадь, ударам хлыста светского мнения, она и «самому ближайшему» другу своему, «брату» не могла открыться совершенно. Во-первых, это вообще невозможно между людьми (да и перед самим собой невозможно), во-вторых, инстинкт удерживал её, и оба это чувствовали. Но и та мера откровенности, к которой они подошли, была редкостью в свете, оттого Ницца стала точкой отсчёта в их «породнении». С этих пор они всюду поминают Ниццу, восхваляют Ниццу. Они много читали, говорили по душам, ничего смущающего, казалось, не было возле них, не мешало их духовному сближению. Впрочем, один случай внёс тревогу.
Был жаркий летний день (летний по российским представлениям), Гоголь и Александра Осиповна сидели в гостиной, она вязала, он читал ей «Мёртвые души». Внезапно налетел ветер, ударил гром. Стекло в окне со звоном разбилось. Гоголь в страхе отбросил книгу и бросился закрывать окно. Когда он вернулся, чтоб сесть возле неё, она посмотрела на него пристально. Она заметила, что он покраснел. «Признайтесь, Гоголь, – сказала она вдруг, впадая в кокетливый тон, – что вы немного влюблены в меня?»
Он встал, повернулся и вышел из комнаты.
Несколько дней они не виделись. Потом он явился, и всё пошло по-старому. О грозе и о сказанных словах не было упомянуто – всё исчезло, как та же гроза.
Но это были лишь тени на их отношениях, которые при всей их
Тут сказалось учительство Гоголя и его потребность учить, и они-то прежде всего важны нам, хотя и небезразлично, на кого они направлены. Смирнова была частицей России, частицей, изъятой на время из своей среды – из той среды, в какую на родине не был допущен Гоголь, но о которой он не мог не печься, как учитель и как пророк. «Свет» был его постоянной заботой, из «света» исходили все веяния и течения, которые, разносясь по России, диктовали ход её жизни. Мы имеем в виду не тот «свет», где шаркают по паркету ножкой и режутся в вист, а окружение царя, к которому непосредственно принадлежала Смирнова.
Орудие гоголевского влияния проникло с нею и во дворец – разумеется, косвенно, разумеется, опосредствованно. Гоголь рассматривал Смирнову не только как задушевного друга (в искренности такого отношения к ней мы не можем сомневаться), но и как объект воспитания. Сама «испорченность» её, её грешность и порочность были надобны ему, ибо иначе нечего было бы перевоспитывать, нечего перестраивать. Он называл её «больной», а себя «врачом», он и её желал обратить во «врача», ибо вся Россия (и, в частности, «свет») представлялась ему теперь большим «лазаретом» или «больницей». То была и личная приязнь к умному другу, и опробование своей системы воспитания, которая, будучи направлена на самого Гоголя, искала себе применения и вовне – он не мог удовлетвориться собственной перестройкой, он и других хотел перестраивать.
С некоторых пор он выделяет для своей корреспондентки «час», который должен принадлежать ему, – час после обедни в воскресенье, когда она обязана садиться за стол, думать о нём и записывать для него факты как своей, так и чужой жизни. Этот час священен, он не может принадлежать никому другому, кроме Гоголя. За сим следуют советы, как вести себя в «свете», как влиять на мужа, на своих светских друзей (читай, и на царя), как противиться унынию и улаживать домашние отношения. Гоголь, как всегда, мелочен в подробностях, он любит всё разложить по полочкам, расставить по параграфам, определить день и час исполнения и меру отчётности – даже так! Таков уже его ум, как он оправдывается, ум, который, не вникнувши в каждый пустяк, укрытый от взора другого человека, не может сообразить целого и дать совет. Он советует ей не горячиться, не преодолевать всё скачками, прыжками, как она привыкла при горячности своего южного темперамента, а приневоливать себя (это его слова) к терпению, к постепенному влиянию на человека и к самой… молитве. Он и на молитву призывает её становиться насильно, чтобы вызвать в себе святое чувство, ибо ничего не появляется само собой – тут нужно усилие, и не надо стесняться его. Эту систему приневоливания он применяет и в отношении себя – не раз в эти годы в его письмах звучит это слово «приневоливать», оно адресуется и к преодолению уныния, и к любви, и к творчеству.