Один из современников Гоголя, слушавший главы второго тома «Мёртвых душ» в исполнении автора, писал, что Гоголь в нём должен дать отгадку 1847 годам христианства. Так иногда воспринимал свой труд и Гоголь. Охватить всю Русь в поэме ему казалось уже мало, ставя перед своими героями проблемы русские, он не отделял их от задач, стоящих перед человеком вообще, – Россия в будущем должна была влиять на судьбы мира, он заботился и об этих судьбах.
В его бумагах, набросках, черновиках остались строки, поясняющие внутренний сюжет «Мёртвых душ», их сверхидею, которая кажется столь же неохватимой, как и привлекаемый Гоголем материал.
«Идея города, – записывает он. – Возникшая до высшей степени Пустота… Как созидаются соображения, как эти соображения восходят до
Проходит страшная мгла жизни, и ещё глубокая сокрыта в том тайна. Не ужасное ли это явление? Жизнь бунтующая, праздная – не страшно ли великое она явленье… жизнь… Весь город со всем вихрем сплетней – преобразование бездеятельности жизни всего человечества в массе…
Противуположное ему преобразование во II части, – продолжает Гоголь, – занятой
Как низвести всё мира безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? и как городское безделье возвести до преобразования безделья мира?»
Записи эти относятся к годам писания первого тома. Но уже и в ту пору Гоголь видел в нём не один «жанр», как говорили тогда о бытовой живописи, не одни копии нравов в его отечестве или увеличенные, гротесковые копии жизни, но и некую всемирную карикатуру на жизнь, на великое безделье мира. Вихрь пустоты, завивающийся на пустом месте и уносящий с собой человека, вихрь жизни, не направленной ни на что, ни во что уходящей и ни на что не оглядывающейся, оттого и разорванной, оторванной от содержания, сущности, от духовного первопочатка её, – вот что вставало перед Гоголем, когда он вглядывался в свою поэму.
И всё же она оставалась чисто русским созданием.
Нет, не бессмысленную вавилонскую башню он строил, не отвлечённое здание непонятной архитектуры, которое хотел навязать русской земле, не некую вненациональную и химерическую утопию в виде «прекрасного храма», а совершенно русское строение и в русском духе.
Преобразование «русского безделья» в «безделье» мира, ужас самой жизни, признающей лишь материальное и кружащейся в кругу материального (некая завихривающаяся вокруг самой себя пустота), и показ разрыва внутри самого безделья – вот что хотел показать он во втором томе. В оставшихся глазах мы видим эту вихрящуюся пустоту, проносящуюся как смерч на фоне ярмарки в городе Тьфуславле и имеющую в центре своём страшного философа-МАГА, которому противостоит другой маг – сам Гоголь, который со своей высоты останавливает её действие.
Маг-автор побеждает мага-дьявола.
Таков фантастический сюжет второго тома. Он угадывается в оставшихся главах стихийно, непреднамеренно, как уже сложившаяся в своих очертаниях, хотя и непрописанная, схема его. Выросший на русской почве, том этот поднимается «до преобразования всемирного», в аллегорических образах представляя соперничающее ДОБРО и ЗЛО и их непрекращающийся ПОЕДИНОК.
Мне нет дела до того, кончу ли я свою картину или смерть меня застигнет на самом труде; я должен до последней минуты своей работать… Если бы мол картина погибла или сгорела пред моими глазами, я должен быть так же покоен, как если бы она существовала, потому что я не зевал, я трудился.
1
Шло время, и работа медленно, но подвигалась. Снимались строительные леса, и выглядывало уже всё здание – лишь, кажется, крыши над ним не хватало и завершающего купола, венчающего всё, а также отделки, на которую затрачивалось, может быть, более всего работы. Стояние за конторкой, прерванное событиями «романа», продолжалось. Каждое утро, выпив кофию и совершив очередной моцион по Никитскому бульвару, Гоголь становился возле неё и писал. В такие часы никто не имел разрешения входить в его комнаты, разговаривать или производить шум вблизи его дверей. Большой дом Талызина, похожий на корабль, в котором Гоголю, по существу, был отдан весь нижний этаж, погружался в тишину.
Но именно эта тишина и раздражала.
Разве так писал он прежде? Разве требовались ему эти строгие меры, это всеобщее оберегание его покоя, это ожидание и выжидание читателя, которого он сам уже начинал побаиваться? Бывало, он просто садился в трактире или на почтовой станции к первому попавшемуся столу или подоконнику и записывал – записывал, то, что уже сложилось, спелось в его воображении, что уже почти было готово и что он мог тут же сдавать в печать.
Сейчас каждая строка давалась с трудом. Если иногда и накатывало вдохновение, то он спешил уловить его, не упустить: знал, что скоро оно не вернётся.