Гоголь сам признавался знакомым, что иные места переписывал по восьми раз. Но иные – и более. И хотя чувствовала рука, когда нужно остановиться, и строго следил за нею неусыпный глаз, но, случалось, целые куски летели в печь, и безвозвратно. Восстанавливать, воскрешать сожжённое было всё трудней и трудней.
«Неужели для меня в сорок лет старость?» – спрашивал он и не лукавил: силы были на исходе.
Ещё в 1845 году писал он Языкову: «Как бы то ни было, но болезни моей ход естественный. Она есть истощение сил. Век мой не мог ни в каком случае быть долгим. Отец мой был также сложенья слабого и умер рано, угаснувши недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни».
То не было заблуждение или обычная гоголевская натяжка. Он знал срок, отпущенный ему, знал предел и, хотя ничто не предвещало конца жизни, чувствовал: надо спешить.
Однажды он как-то обмолвился, вспомнив Пушкина: Пушкину бог дал крепкое здоровье, он должен был бы жить девяносто лет. Его же век был недолог. Поэтому последние три года жизни Гоголя – это годы борьбы с собой, с «дряхлостью» тела, с его неспособностью вынести ту тяжесть, которую он на него взвалил.
Но не только это преодоление природы его мучило. Возводя своё строение, он оставался всё тем же придирчивым архитектором, который, глядя на возводимое им здание, глядит в себя. Развитие Гоголя не закончилось на «Выбранных местах», творчество его было не механический процесс записывания готового – не в смысле лёгкости перенесения тайного в явное, но в смысле перестройки себя в процессе писания.
На это уходила большая часть сил. Наблюдавшие за Гоголем дивились этому самоистязанию таланта. С. Т. Аксаков ещё в пору ссор и раздоров по поводу «Переписки» писал ему, что нельзя так жить, нельзя ставить искусство выше жизни, оно обман, оно и вас обманет – живите, не мудрствуйте.
Но проходило время, и Аксаков брал свои слова обратно. «Нет, я не рождён ни слепым, ни глухим. Я лгу, говоря, что не понимаю высокой стороны такого направления…»
В мгновения просветления, мгновения, которые посещают нас редко на земле, видели люди, что стоическое стояние Гоголя у конторки не чудачество, не новая причуда взявшего непомерную высоту гения, а простая невозможность жить иначе, существовать иначе. Казалось, совершенство – это то, что не дано человеку в действительной жизни, это мечта духа, мечта болезненная, преувеличенная. Но именно этой мечты пытался достичь Гоголь. Не там, как любил он говорить, а здесь, и в этом была его загадка и тайна.
2
Зима 1849/50 года, по словам Гоголя, кое-как перекочкалась. Весною он занемог. Хоть и любил он весну, но с размягчением погоды, ослаблением холодов как-то вяло тянулась работа. То ли дело весна в Риме, но весна в Москве – иная весна. Всё сдвинулось с места, всё потекло, обнажилась земля, греет солнце, из дворов тянет вонью оттаявших отбросов, в церквах клонит в сон, а в его тёмных комнатках и совсем сумрачно, нежило и пусто. И он покидает их.
Он едет с Максимовичем на родину, чтобы оттуда махнуть в Одессу, а может быть, и подальше – то ли в Грецию, то ли на острова Средиземного моря, то ли опять в Иерусалим, Вновь складываются в портфель бумаги, упаковывается чемодан, и в чужом экипаже отправляется Гоголь в дорогу.
Из Васильевки он пишет несколько писем: наследнику, шефу жандармов графу А. Ф. Орлову, графу В. Д. Олсуфьеву. Все они преследуют одну цель: выхлопотать бессрочный и беспошлинный паспорт для свободного проезда по губерниям России и за границей. Пребывания за пределами родины требует его здоровье, путешествий по России – интересы книги. Он даже набрасывает в этих письмах программу второго тома, но то уже штампы, которые он клеит, как готовые марки на почтовый конверт. «Сочинение моё «Мёртвые души» долженствует обнять природу русского человека во всех её силах». «…В остальных частях «Мёртвых душ»… выступает русский человек уже не мелочными чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной своей природы и богатым разнообразьем внутренних сил…»
Кажется, ему лень всем всё объяснять заново, лень пересказывать себя, и он пускает в оборот им же самим затёртые выражения.
Факт этот говорит об усталости Гоголя и заезженности идеи второго тома. Он не только Чичикова заездил, но и с идеей поступил точно так же, и усталостью, утомлённостью идеи веет от этих строк.
Вяло выпрашивает Гоголь себе какие-то привилегии, вяло думает о новом путешествии по уже объезженным местам (Средиземное море, Иерусалим) и откладывает эти письма-прошения в портфель, и эти свои желания он заездил, и они уже все испробованы.
Осенью 1850 года он выезжает в Одессу, где и застревает на зиму. Изредка ходит он в гавань, смотрит на отходящие корабли, какое-то слабое сожаление тихо жжёт его душу, но уже не тянет его так вдаль, как прежде, и даже в милую Италию ему не хочется.