Ничто так не учит, как поражения. Отступивши, чувствуешь, что и на не положенное тебе пространство продвигался не напрасно, иначе не знал бы, что оно не твоё, что другим предстоит занять его. «Путь у меня иной», – писал он ещё давно матери, имея в виду, что не должность и не служба его поприще. Теперь он убеждался в этом окончательно. Он казался сонным студентам, слушавшим его, а ему они казались сонными: «Хоть бы одно студентское существо понимало меня. Это народ бесцветный, как Петербург». И тут же признавался, что сам тому виной: «Я с каждым месяцем, с каждым днём вижу… свои ошибки».
Но то были благие ошибки. Признавая их, он признавался себе и в том, что его ждёт «цель высшая». «Я, может быть, ещё мало опытен, я молод в мыслях… – писал он Погодину. – Отчего же передо мною раздвигается природа и человек?»
Так ломалась молодость Гоголя, так расставался он с её горячностью, с её преувеличениями, с попытками в один миг перескочить то расстояние жизни, на которое требуется трата ума и сердца и где синяки и шишки есть золотой фонд писателя.
И как-то само собой, как остановилось всё в его писаниях, так и полилось вновь. И Украина, и её история уже не были ему препятствием, они легко сходились в одной тетради с бесцветными петербургскими фризовыми шинелями, чиновничьими носами, с пьяной речью немца-мастерового, с танцующей походкой ловеласа-поручика, с отрыжкой наевшегося луку купца и стуком копыт по торцовой мостовой. Смех его перебрался без труда в Петербург, он уже осваивался здесь: в один вечер он писал роман о битвах с ляхами, о рыцарских подвигах на поприще любви и брани, в другой – его перо выскребало что-то из петербургского «осадка человечества», заглядывало в неметёные улочки тёмной по вечерам Коломны, за Калинкин мост, в места его одиноких скитаний в пору безвестности.
Это был не тот Петербург, который видел с высоты сверкающим и утопающим в праздничных огнях кузнец Вакула, – он стелился перед взглядом Гоголя ровной безмерностью своих проспектов, уходящих в пустоту, в ничто, он гремел жестяной посудой на грязном Щукином рынке, он давал взаймы и брал проценты со старух, с разорившихся негоциантов, с игроков и бедствующих художников, он внушал химеры и сам был отчасти химерой, таявшей лишь при свете утра или затянувшейся белой ночи. В этом городе стрелялись и убивали себя посредством вскрытия вен те, кого он отверг, кого сломал, кому внушил неосуществимые надежды. В нём гибли и возвышались на мгновенья ложные самолюбия и искренние, детские мечтания – величественные трагедии, эхом окликавшие трагедии средних веков, совершались на его чердаках и за столами департаментов.
Он вдруг ощутил вольный размах полёта, обозримость того, что раньше частями бросалось ему в глаза, обозримость с той необходимой художнику высоты, откуда видно всё, где творец – царь творимого им, повелитель и пророк.
В августе 1834 года Гоголь писал Максимовичу: «Я тружусь, как лошадь… но только не над казённою работою, т. е. не над лекциями… но над собственно своими вещами… Город весь застроен подмостками для лучшего усмотрения Александровской колонны… Офицерья и солдатства страшное множество и прусских, и голландских, и австрийских. Говядина и водка вздорожала страшно. Прощай».
Он прощался и с историей, и с Киевским университетом. «Время ужасных кризисов», каким он назвал минувший 1833 год, кончилось. И хотя он перед друзьями делает вид, что всё ещё поборется с Брадке, Брадке ему теперь не нужен. Брадке канул в вечность, и если потомки извлекут его имя на свет, то только в связи с тем, что он когда-то отказал Гоголю.
Часть третья. СВЕТЛЫЕ МИНУТЫ
Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил.
Трудно, трудно удержать середину, трудно изгнать воображение и любимую прекрасную мечту, когда они существуют в голове нашей; трудно вдруг и совершенно обратиться к настоящей прозе; но труднее всего согласить эти два разнородные предмета вместе – жить вдруг и в том и другом мире.
1
«Мелкого не хочется, великое не выдумывается…» Не знал Гоголь, когда писал эти слова, что из мелкого он и извлечёт великое и это станет его