Конец 1833 года напоминает в биографии Гоголя счастливый вдох после остановки дыхания. Кажется, он всерьёз садится писать, и ему пишется. Писал он, конечно, и ранее, но, как сам признавался, рвал и жёг. Сейчас он не рвёт и не жжёт написанного. Из хаоса начинаний и планов вырисовывается нечто определённое. Это прежде всего повести «Арабесок» и «Миргорода». Великое, о котором он писал Погодину, не только выдумывается, но и ложится на бумагу. Почти в год Гоголь создаёт «Тараса Бульбу» (первую редакцию), «Старосветских помещиков», «Портрет», «Невский проспект», повесть о Поприщине, «Вия», «Женихов» (будущую «Женитьбу»), статьи. Всё это начинается и обдумывается в 1833‑м и завершается в 1834 году, ибо в самом начале 1835 года и «Арабески» и «Миргород» уже выходят в свет, 1834 год – счастливый год в жизни Гоголя. Он полон сознания, что ему всё удаётся и удастся. Клятва, данная им в 1833 году, сбывается, сбываются её слова: «Я совершу… Я совершу…»
Эта клятва сохранилась в бумагах Гоголя без всякого названия, вверху листа стоит только дата: 1834‑й. Для Гоголя такой способ разговора с собой естествен. Во-первых, потому, что он верит в обет клятвоприношения, как верят, кстати сказать, в это и его герои (Андрий, например). Гоголевское напряжённое отношение к творчеству, к себе, к своему предназначению на земле – всё выливается в музыкальном строе этого обязательства влюблённого перед возлюбленной, рыцаря перед своей избранницей, Гоголь приносит клятву своему гению, но он клянётся и музе, хотя имя её не названо здесь» И вместе с тем его обращение адресовано конкретному году. Что такое «год» в той системе бытия, в которую переходит Гоголь? То же, что цифры, которые выставляет перед главками своих записей Поприщин.
«Великая торжественная минута, – пишет Гоголь. –… У ног моих шумит моё прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой гений! О не скрывайся от меня, пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня год. Какое же будешь ты, моё будущее? О будь блистательно, будь деятельно, всё предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь предо мною, 1834‑й (год)? Будь и ты моим ангелом. Если лень и бесчувственность хотя на время осмелятся коснуться меня, о разбуди меня тогда, не дай им овладеть мною… Таинственный, неизъяснимый 1834 (год)! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности?… Я не знаю, как назвать тебя, мой гений! Ты, от колыбели ещё пролетавший со своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты. О взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои чистые, небесные очи. Я на коленях, я у ног твоих! О не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой. Я совершу… Я совершу! Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу… О поцалуй и благослови меня!»
Клятва эта не только вписывается в контекст гоголевского настроения того времени, она свидетельство того, что им уже пишется, уже свершается. Мы улавливаем в ней знакомые интонации «Тараса Бульбы» (в панегириках Киеву, в мольбах к гению), интонации «Записок сумасшедшего» (особенно финальной их части). Здесь есть прямые стилистические совпадения с «Невским проспектом» («кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц»). Какая-то «жалоба идеального», говоря словами Гегеля (так Гегель определял сокровенный смысл музыки), слышна здесь, жалоба, переходящая, пожалуй, в вопль или крик. И эта надежда, светлеющая сквозь туман…
Всё это написано одним пером и, что важнее, одною душой, которая здесь уже не душа отвлечённого рассказчика, а душа Гоголя, ибо это он стоит на коленях перед ангелом своим и молит его.
Это призывы к себе и призывы к искусству. Некая исступлённость слышится в этих строках. Слишком высоко взят звук, слишком натягивается струна смычка душевного, но таков уж Гоголь – иначе он не может. Вновь сходятся здесь «мечта» и «существенность», вновь являет себя двойная природа его гения, который из низкого, обыкновенного тянется к высокому, идеальному. «Гармонические» песни, гармонический юг (страна детства Гоголя), гармоническое прошедшее сталкиваются с меркантилизмом и раздробленностью настоящего – с этой «безобразной» (а там, в стране детства, всё «чудное», «прекрасное») кучей мод, парадов, чиновников и низкой бесцветности.