«Уединяясь совершенно от всех, не находя здесь ни одного, с кем мог бы слить долговременные думы свои, кому бы мог выверить мышления свои, я осиротел и сделался чужим в пустом Нежине.
Гоголь боится, что судьба забросит его с толпой самодовольной черни в самую «Глушь ничтожности». Косяровскому он жалуется:
«Я весь в каком-то бесчувствии». (1827 год, 3 сентября.)
«Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом; быть в мире и не означить своего существования — это было для меня ужасно». (1827 год, 3 октября.)
Это — настоящий вопль юноши, уже измученного «существователями», пошлостью и ничтожеством, вопль, совершенно искренний, несмотря на высокопарность, которая тогда была в ходу и в литературе и в переписке.
Под конец своей школьной жизни Гоголь все чаще возвращается к тягостным условиям, его окружающим.
«Я не говорил никогда, — признается он матери, — что утерял целые шесть лет даром; скажу только, что нужно удивляться, что я в этом глупом заведении мог столько узнать еще… Я больше поиспытал горя и нужд, нежели вы думаете… вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и пр. Все выносил я без упреков, без роптаний, никто не слыхал моих жалоб, я даже всегда хвалил виновников моего горя. Правда, я почитаюсь загадкою для всех; никто не разгадал меня совершенно… Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения. В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом — угрюмый, задумчивый, неотесанный и пр., в третьем — умен, у других — глуп. Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер». (1828 год, 1 марта.)
Чрезвычайно любопытно указание Гоголя, что его сверстникам он представлялся человеком, совмещавшим в себе самые противоположные качества.
Гоголя занимает вопрос об его высоких начертаниях:
«Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей. В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей…» (1827 год, 3 октября.)
Гоголь говорит о прекрасном деле, какое он призван совершить, о важном, благородном труде на пользу отечества, для счастья граждан, о чистых чувствах своих. Его неодолимо влечет мечта:
«Человек странен касательно внутреннего своего положения. Он завидел что-то вдали и мечта о нем ни на минуту не оставляет его; она смущает покой его и заставляет употреблять все силы для доставки существенного». (1827 год, 17 апреля.)
Его все больше манит столица, государственная служба. Он чувствует в себе присутствие неведомой огромной силы, прозревает судьбу свою: его ожидает нечто необычайное, прекрасное.
Все это уже нисколько не похоже на докучные и мелкие просьбы о присылке денег, о колясочках и галстуках, на почтительные справки, что изволит думать сановный благодетель в отставке. Два Гоголя. Два исконных врага друг другу в одном человеке, даже в подростке, в юноше. Иногда это обнаруживается с наивной непосредственностью. После горьких сетований в письме к Высоцкому, Гоголь вспоминает про родную Васильевку:
«Уже два дни экипаж стоит за мною. С нетерпением лечу освежиться, ожить от
Опуская несколько строк, неожиданно читаем:
«Нельзя ли заказать у вас в Петербурге портному — самому лучшему — фрак для меня? Мерку может снять с тебя, потому что мы одинакового роста и плотности с тобой… Узнай, что стоит пошитье самое отличное фрака по последней моде, и цену выстави в письме… Мне очень бы хотелось сделать себе синий с металлическими пуговицами; а черных фраков у меня много…» (1827 год, 20 мая.)