Два Гоголя. Один благоразумный Павлуша, миргородский и нежинский существователь, готовый, где надо поклониться, где надо — польстить; любит покушать, покрепче и подольше поспать, побездельничать, заказать портному, самому лучшему, синий фрак, надоедает матери, бьющейся из-за каждой копейки, попрошайничеством. Какой тяжелой скукой, ограниченным себялюбием веет иногда от отроческих и юношеских писем Гоголя! Неужели они писались в пору, когда душу переполняют самые дерзкие мечтания, самые необузданные порывы? Как не посмеяться над этими вопросами о дыне с хвостом, достойными Митрофанушки Простакова, не подивиться слишком благоразумным для подростка советам о лучших способах курения водки!
…И вот другой Гоголь. Уже он нашел простое и меткое слово для определения нежинских обитателей: существователи; понял, что главная опасность, которую таит в себе миргородская и нежинская повседневность — низменность интересов, эгоизм, бесчувствие, мертвенность, безмолвие. Уже увидел он все это и ужаснулся великим и благодетельным ужасом: ведь это ничтожное самодовольство ложится гробовой плитой на лучшие человеческие помыслы и нужны неимоверные усилия, чтобы избавиться от душевного мрака и холода, чтобы оставить свою борозду в жизни и выполнить высокое, творческое предначертание человека.
А творческие силы есть. Есть прекрасные помыслы, надежды. Недаром же — юность, половодье чувств! Неведомое властно влечет к себе. Сил много, они не дают покоя. Еще не ясно, куда, на каком поприще их применить. Ясно одно: в Миргороде и в Нежине применять их негде.
Есть также потребность записывать сказки, предания, обычаи, обряды, песни, поговорки, быть среди простого «Народа»; есть острая наблюдательность, заразительный и звонкий смех…
И чем низменнее окружающая жизни существователей и чем выше полеты и запросы духа, тем сильнее раздвоение между Гоголем, миргородским барчуком-крепостником, и Гоголем, познавшим цену тогдашней действительности.
В уроках жизни недостатка не было.
«Уроки, которые я от них (от людей — А. В.) получил, останутся навеки неизгладимыми. Вы увидите, что со временем за все их худые дела я буду в состоянии заплатить благодеяниями, потому что зло их мне обратилось в добро. Это непременная истина, что ежели кто порядочно пообтерся, ежели кому всякий раз давали чувствовать крепкий гнет несчастий, тот будет счастливейший».
В этих словах уже звучит нечто от Гоголя последних лет.
Два Гоголя… Скоро у молодого поэта в сознании острой своей раздвоенности, стоном вырывается мучительный вопрос:
«Часто я думаю о себе: зачем бог, создав сердце, может единственное, по крайней мере редкое в мире чистую, пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасную душу, зачем он дал всему этому
В июне 1828 года Гоголь окончил лицей с правами на чин четырнадцатого класса, между тем как воспитанники с отличными успехами выпускались с правами на чин двенадцатого класса. Учитель Кулжинский рассказывает:
«Окончив курс науки Гоголь, прежде всех товарищей своих, кажется, оделся в партикулярное платье. Как теперь вижу его в светло-коричневом сюртуке, которого полы были подбиты какою-то красною материей в больших клетках. Такая подкладка почиталась тогда nec plus ultra молодого щегольства, и Гоголь, идучи по гимназии, беспрестанно, обеими руками, как будто нарочно, раскидывая полы сюртука, чтобы показать подкладку».
Вообще молодой Гоголь любил хорошо одеваться, но чаще всего костюмы его представляли собой странную и резкую смесь щегольства и неряшества: из-под парика выглядывали вата, из-за галстука торчали тесемки (Кулиш.)
Осенью того же 1828 года вместе со школьным товарищем А. Данилевским Гоголь уехал в Петербург.
В Петербурге
Спасаясь от нежинского и миргородского «самодовольствия», от мертвого безмолвия, от скуки и тоски, страшась безвестности и ничтожества, Гоголь отправился в столицу. Там он надеялся найти более живую среду. Когда читаешь письма юноши Гоголя и следишь, с каким нетерпением стремился он в Петербург, закрадываются невольные опасения, не потерпит ли он крушений в своих ожиданиях. Так и случилось. По приезде Гоголь писал матери:
«На меня напала хандра или другое подобное, и я уже около недели сижу, поджавши руки и ничего не делаю. Не от неудач ли это, которые меня совершенно оравноддушили ко всему». (1929 год, 3 января.)