Теперь мы будем удивлены снова найти голос как главный источник опасности и упадка. Противоядие также хорошо знакомо: оставаться верным Слову, Божьему Слову, убедиться, что Слово остается превыше, и таким образом избавиться от голоса за пределами слова, безграничного голоса. Афанасий, епископ Александрии, повел себя очень разумно, когда «заставлял произносить псалмы с такими незначительными модуляциями, что это была скорее декламация, чем пение»[133]
. Не лучше ли запретить пение, чтобы избежать любой двойственности?И, однако, я вспоминаю слезы, которые проливал под звуки церковного пения, когда только что обрел веру мою; и хотя теперь меня трогает не пение, а то, о чем поется, но вот – это поется чистыми голосами, в напевах вполне подходящих, и я вновь признаю великую пользу этого установившегося обычая. Так и колеблюсь я, – и наслаждение опасно, и спасительное влияние пения доказано опытом. Склоняясь к тому, чтобы не произносить бесповоротного суждения, я все-таки скорее одобряю обычай петь в церкви: пусть душа слабая, упиваясь звуками, воспрянет, исполнясь благочестия. Когда же со мной случается, что меня больше трогает пение, чем то, о чем поется, я каюсь в прегрешении; я заслужил наказания и тогда предпочел бы вовсе не слышать пения[134]
.Снова возникает вопрос границ, неразрешимая проблема правильных пределов, так как музыка – это одновременно то, что возвышает душу до божественного и низводит до греха, delectatio carnis. Она представляет телесную составляющую в ее самом коварном виде, поскольку в голосе кажется освободившейся от материальности; голос является самой изысканной и в то же время самой вероломной формой плоти.
Колебания Блаженного Августина прекрасно характеризуют то, что произойдет в следующем тысячелетии, и особенно в сложных и затруднительных взаимоотношениях между Церковью и музыкой[135]
. Главная проблема, которая с поразительным упорством продолжает оставаться актуальной, – это проблема регламентирования и кодификации сакральной музыки, которая в конечном счете всегда принимала форму ограничения голоса буквой, Святым Писанием. Но какими бы ни были попытки регламентирования, всегда существовал зазор, лазейка, повторяющийся остаток, след крайне двойственного удовольствия. Он мог, например, принять форму iubilus, пространства для «Аллилуйя», где всеобщий принцип одного слова для одной ноты был опущен, и просто голос мог брать верх благодаря своему собственному ликованию, мелизмам, лишенным основания. В ходе любопытного развития позже появились ноты без слов, подкрепленные новыми словами и целыми секвенциями (в техническом смысле слова), угрожая тем самым еретическими внедрениями в Текст. Но не является ли iubilus хоть и рискованным, но при этом самым подходящим средством восхваления Бога? Блаженный Августин сам же это подтверждает: ликование выражает то, что не может быть выражено словами, певцы настолько переполнены радостью, что они оставляют слова и полностью отдаются своему сердцу. «Et quem decet ista iubilatio, nisi ineffabilem deum?» («И кому принадлежит эта радость, если не невыразимому Богу?»)[136]. Лишь чистый голос за пределами слов соответствует Божьей невыразимости. Но еще раз, можем ли мы быть уверены, что мы действительно прославляем Бога?