Насчёт «большой родни» – тут, очевидно, молодая поэтесса имела в виду земляков. А «смех сквозь слёзы» – ни прибавить ни убавить. Правда. У меня уже есть биография, говорила она, и, помню, добавляла, что это – как морозный розовый рассвет на белых палатках в тайге. О своей семье распространяться не любила. И лишь однажды, когда мы распили на ночь глядя две бутылки «Киндзмараули» в моей общежитской комнатке, вдруг стала, закрыв глаза, вполголоса рассказывать о чувстве собственного достоинства всё-таки не столь уж многочисленной её родни, о своём отце Александре Александровиче, потомке ссыльных поляков, которые дерзнули заявить о себе в 1830-м, чьё восстание совпало с холерными бунтами в Центральной России, и матери, Лидии Ивановне, ведущей род, по-моему, от декабристов Дмитриевых, обладательнице тончайшего эстетического вкуса, об уникальной домашней библиотеке, собранной в течение многих десятилетий, о первых Светланиных стихотворных публикациях в газетах и неожиданном письме от Александра Прокофьева – с такими словами, как «ты самородок» и «у тебя золотые горизонты», а также с предложением встретиться в Москве. Но о встречах с Прокофьевым – молчок, ни слова. «На этой теме – табу», – говорила она.
Через целую жизнь в «Кудеярском эпилоге» я пытался хоть как-то воскресить её облик в Наталье из Шемякинского рода, с которой моему герою, Илье Невьянцеву, довелось сблизиться на войне, в Афгане, и образ этот был начисто лишён слащавости.
Наталья говорит: «Или я не нравлюсь тебе?»
Он отвечает: «Нравишься. Больше, чем нравишься. Я тебя полюбил. Увидел – и полюбил. Вот беда в чём…» И дальше – она: «Полюбил? Какая же здесь беда? Это замечательно. Меня никто никогда не любил. Гладили как соболька, а пальцы берегли: зубов боялись». И ещё дальше: «При яростных вспышках молний ты совсем не такая, хотя и кажешься девочкой, скуластенькой девочкой. Ну так кто же ты? Скажи. Ещё есть время. Или его уже нет? Но ты, конечно, не скажешь… Молнии, одна за другой, выхватывают из темноты твои плечи, твои ключицы, нежный, уходящий в тень изгиб бедра, матовое свечение колена».
Мой герой просит:
«– Не уходи никуда. Сядь. Ты и вправду северянка?
– А разве не видно? Вся – в мать. Она хоть и крещёная была, а верила, что любая вещь обладает душой.
– Я тоже верю, – признался Невьянцев. – И у меня такое же чувство.
– Такое, да не такое. Для этого в семье охотников родиться следует. Моя мать, Абакаяда, не сомневалась, что у рек, у тайги, у зверей свои хозяева имеются. Д
– А ты-то сама просишь?
– Может, и прошу, Илюшенька. Может, и прошу. Нас обращали в христианство, мы на иконы крестились с давних пор, а поглубже заглянешь – язычники. Что со мной отец только ни делал – не выбил дури этой… Я – таёжница-охотница. От меня соснами должно пахнуть…»
Светлана и позже признавалась:
В «Кудеярском эпилоге» я был, пожалуй, не так уж далёк от истины, хотя мать Светланина, отнюдь не Абакаяда, замечательная Лидия Ивановна, учительствовала, преподавала русский язык в школе, где директорствовал её муж, Александр Александрович, втайне гордившийся тем, что он – из ссыльных («кровь поляка седого и татарская кровь»), и всё это – «над Витимом угрюмым, над таёжною далью», в центре Ленского золотопромышленного района, в Бодайбо. И отец, и мать в Гражданскую были на стороне «белых», у Колчака – это в тридцатых годах и заставило их бежать в глубинку из Иркутска.
«Проталины» привлекли любителей поэзии сразу же. А ведь это маленькая, совсем маленькая книжечка: в ней всего пятьдесят стихотворений. Чем же эти стихи тронули души читателей? Не сомневаюсь: не «сибирской темой», а самоцветным словом, его звучанием, магией, приобретённой в распадках, в тайге, в разгадке тайн Байкала, Саян и сибирских рек, которые наделили её жизнестойкостью и, увы, «пересыльной, нелёгкой судьбой», которая подспудно не давала ей покоя. Она заявила, что, найдя себя, уже не изменит себе.