Пожалуй, это единственный, более или менее развернутый, складный рассказ Ивана Цаплина о краснореченской коллективизации, об ее ключевых сюжетах, оставшихся в памяти рассказчика. Никаких особенных ужасов в строе повествования не просматривается. А ведь именно в это время, в начале 1990-х, в российской публицистике (как печатной, так и телевизионной) можно было наблюдать некую эшелонированную трагедийность, развернутые в подробностях драмы крестьянских корчевок, в конечном счете искалечивших крестьянские миры России. Эта историческая правда подавалась, как правило, в ее весьма раскаленном, разгневанно-клеймящем облике. И все мы каждодневно наблюдали эти журналистские проклятья сталинскому режиму. Совсем иначе коллективизация выглядит в дискурсе натуральной крестьянской повседневности. Это, надо полагать, вовсе не следствие простительной человеческой забывчивости. Здесь, как мне кажется, неясно просвечивает загадочный феномен социального равнодушия, исторической терпеливости и даже бесчувственности к драматическим поворотам бытия. Об этой стороне крестьянского мира, отображающегося в соответствующем дискурсе, сказано немного. Но она порой нащупывается – и не столько словом мысли, сколько художественным видением, пониманием и приятием. Это заметил, размышляя о значении М. Шолохова, литературовед Петр Палиевский. Он формулирует проницательную догадку о том, что «общая атмосфера жизни и ее давление у Шолохова принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена». В этом контексте «принятая суровость» идет об руку с некой невозмутимостью, с явным пренебрежением к возможной нервозной впечатлительности конкретного субъекта. П. Палиевский видит, что в шолоховском мире происходит «самая свирепая проверка человека на прочность; кроме того, этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает. Сострадание и сочувствие к ней не исчезают; но одновременно идет одергивание, обламывание, обкатывание ее в колоссальных смещениях целого»[29]
. Такого рода «обламывание» (конечно, в его разведенной, разжиженной, простоватой по сравнению с художественным текстом версии) расслышивается и в дискурсе Ивана Цаплина. Вслушиваясь в его рассказ, вправляя себя в эти зловещие мизансцены, что называется, наживо и прикидочно, тотчас понимаешь, насколько было естественнее и бережливее нечувствительно приспособиться к их давлению, чем ненароком раздразнить властных экзекуторов подручным дубьем или яростным взглядом исподлобья.– Много! Ох, и много раскулачили! И самых ценных людей. Которые только и могли работать. И кормить! Не только что себя, а и государство могли кормить! Да, да. Что ему мешало?! У него, у того, который работал, хотел работать – у него была и масленка, и мельница, и дранка, и чесалка. Все свое! Вот – я имел землю! Ну, я-то не имел, а отец мой имел. Сеяли подсолнухи. И я помню, – я сам гонял масленку. Привод к ней был лошадиный. Она была не как заводская, а как своя, крестьянская, самодельная. У нас рядом стояла масленка. Я пойду лошадей гонять. Мне жмых дадут, чтоб я лучше работал, – я же мальчишка еще, а он сладкий, этот жмых. Но он – не колоб. Он не до конца выжатый. Он еще теплый, мягкий. Ух, тур твою мать, какой он хороший, вкусный! По правде – это не жмых. Жмых-то мне на кой? – зубы об него ломать?! Это было так – когда зерно обжаривают. Была такая, вроде газового баллона, жаровня. Тут горн, шелуха от семечек горит. И мужик сидит, трясет эту жаровню. Чтобы семечки не пригорали. С места на место их пересыпает. А тут колода стоит. Он вываливает из жаровни семечки обжаренные. А тут – жом с винтом. Вываливает в колоду семечки, а в колоде полотно. Я эту всю конструкцию знаю! Колода деревянная, а жом – металлический. Но колода не из досок! Она цельная, из дерева долбленая. И вот жмут, и масло текет.
У меня корова была стельная. А дело было как раз в это вот время, на Кузьминки. Ну, бабушка мне говорит, жена моя: «Ваня!» Я говорю: «Чаво?» – «За коровой-то следить надо!» Я говорю: «Ну ладно, я сейчас пойду…» Раз сходил, два сходил. Теперь иду – мне оправится надо было. В конюшню. Ну, сажусь. Сел добром, затворил дверку. Тепло мне. Сижу. Оправился. А стал выходить – хрена с два! Я запертый! Я торкался-торкался, торкался-торкался – ни хрена не отпирают. Меня заперли! А когда я все-таки вышел, то сразу понял – жулики были у меня на дворе! А это были Кузьминки, середина ноября. Кур воруют в это время. Семь кур у меня забрали, на хрен!