Но от того, что люди работали вместе, им было весело. Они танцевали и любили. Я хочу объяснить, почему мы все же умудрялись быть счастливыми, живя в сером Советском Союзе. Мы были едины, мы были как один. Нас всех лишили прошлого и отвлекли от настоящего мечтой о будущем. Мы были равны в том, что кто-то решал за нас, вместо нас — вклеить нас в книгу или вырвать. Существовала абсолютная уверенность в том, что будущее не зависит от тебя, от тебя лично, хоть оно и твое.
В той пьесе, в том фильме, в котором мы жили, было единство времени (будущее время) и единство места. Мы все знали, что умрем там, где живем. Моя Родина — Советский Союз! Как в тюрьме — лежишь ты в камере или ходишь, ты все равно — сидишь! Это чувство единства и равенства перед своим будущим, чувство равно распределенной безысходности, безвыходности — объединяет. И радость жизни может достичь неописуемых высот. Как перед смертью, как в последний раз, как расставанье навсегда, как голая грудь во весь экран, одна на всех.
Вот оно, главное, чего мне не хватает в Канаде, где все есть. Мне не хватает чувства единства между людьми, чем бы оно ни объяснялось. Мне не хватает всеобщей неистовой радости жизни. Мне нужен соцреализм.
…Отец вошел в круглое здание цирка в самом центре города Тбилиси, на вершине горы Вере, как вошел в цветной фильм. Все было ярким, красочным — цветным! Эйзенштейн раскрашивал флаг в «Броненосце „Потемкин“» вручную. Но там был красным только флаг. В цирке было красочным все — пестрые одежды акробатов, нос клоуна, красные попки обезьян. Он впервые увидел, как огромен слон. Дрессировщик хлопал кнутом по арене, как выстреливал холостой патрон. Лев боялся и подчинялся, а зрители на трибунах даже не вздрагивали. После войны. Потом дрессировщик открыл льву пасть и вложил в нее свою кудрявую голову — и вынул.
Если бы можно было жить как в цирке.
И вдруг на самом верху, почти под куполом, появилась откуда ни возьмись женщина необычайной красоты. Она висела в воздухе на невидимых глазу канатах и извивалась, как змея. Она прикладывала ступни к лицу, она просовывала голову между ногами, она подбрасывала свое изящное тело, держась на одной руке. Она летала над головами людей в серых одеждах, над табачным дымом, как дивная птица с яркими перьями. Вспоминал ли мой отец цирк, когда говорил матери: «Змея ты, а не человек»?
Но самое главное было впереди. Барабанный бой. Женщина уселась на стул, в самом центре арены, и стала обмахиваться веером, как будто устала. Никто не знал, чего ждать. Объявили: «Тихо, товарищи! Сейчас Мзия будет говорить!»
И она заговорила, не открывая рта!
Больше, чем слон, чем львы с обезьянами, чем акробаты и наездники, чем глотатели шпаг — удивительней всего, что люди когда-либо видели в цирке, — была эта маленькая женщина, которая говорила, не открывая рта.
Моя мать, Мзия.
«Публика была поражена, — сказал мне отец, когда постарел, — а я был сражен!» Старость — это когда вспоминаешь себя счастливым, и плачешь.
А потом на арену вынесли огромный ящик, а сверху поставили другой, поменьше, и еще, и еще, пирамидой. Бутафорские ящики уменьшались с каждой ступенькой, и на верхушке было место лишь для одного стула. На стуле сидела Мзия, обмахивалась веером и ждала. Объявили, что если кто желает убедиться, что Мзия действительно разговаривает животом, то он может подняться наверх и посмотреть своими глазами.
Каждый желал бы увидеть Мзию «своими глазами», но никто не хотел подниматься наверх под купол цирка.
Да, мой отец взбежал вверх по пирамиде и был сражен наповал.
— Когда мы встретимся? — спросил он, стоя на шатком бутафорском ящике.
— Никогда! — ответила Мзия, не открывая рта.
Потом ему надо было спуститься вниз, но он не смог. Он даже не мог понять, каким образом он очутился под куполом цирка, на самом верху. И он стоял и стоял, хотя уже три раза сыграли туш. И моя мать взяла стул, подняла его над головой своей маленькой ручкой, не способной удержать даже младенца, а другой ручкой открыла люк. Мой отец увидел внутреннюю лестницу, что шла вниз, к основанию пирамиды, и слез.