Вечером я зашел к Петьке, он уже вернулся с вахты, в ночную вахту практикантов не ставили, и рассказал мне, что Гриня пошел в гору, работает старшим матросом и покрикивает на Петьку — шутливо, правда.
— А почему нас в земкараван послали? Говорили, практика — на судоремонтном. До восемнадцати лет — на берегу.
— В виде исключения, — ухмыльнулся Петька. — У них там одни алиментщики беспробудные собрались, некому работать. А порт надо углубить: у нынешних судов осадочка — сам знаешь. Это тебе не парусно-моторная шлюпка, — он подмигнул. — Да, забыл. Тетка твоя Наташку французскому обучала, а все зря. Уже неделю работает ученицей сварщицы на судоремонтном. За тетей Зиной числится, за Белякиной. Та научит ее сплетничать, швы варить и держать поросят.
— Она будет отлично солить свинину, как Альдонса Лоренсо, Дульсинея Тобосская! — восторженно заорал я.
— Опять понесло, — вздохнул Петька. — Тебя плохо лечили.
Я помчался было к тетушке, но Петька крикнул вдогонку:
— Твоя Дульсинея вечерами с Гриней по набережной гуляет. Под ручку. Можешь сходить встретиться! — и насмешливо добавил: — Потому и на судоремонтный пошла — чтобы поближе к милому. Заочно, говорит, буду учиться.
Я побрел шагом. День начался трагически и трагически закончился.
Я был зачислен юнгой-практикантом на грунтоотвозную шаланду и проходил на ней практику каждое лето, до окончания ГПТУ, до армии. Наш караван: землечерпалка, несколько катерков и четыре шаланды — углубляли акваторию Керченского порта.
Мы копали каналы между Азовским и Черным, течения заносили их илом, а мы снова копали.
За два лета мы из болотца по-за городом выкопали ковш для захода туда океанских судов, и гидростроители строили там порт.
Как молодой хозяин, получивший в наследство старенький дом своих родителей, поднимает стены, перекладывает печи, настилает вместо изгнивших новые половицы, так и мы снимали с морских полов старенького порта стружку ила. День и ночь скрипел рубанок землечерпалки, день и ночь, месяц за месяцем вывозили шаланды ила на свалку, и чего-чего только не попадалось в этих стружках!
Сначала мы находили ящики с патронами, и патроны были желтые и в масле. Мы разряжали их, высыпали порох и поджигали: порох вспыхивал синевато и сгорал дотла. Патроны были, как новехонькие: заряжай и стреляй. Но стрелять было уже не в кого, и мы увозили ящики и хоронили их на свалке.
Ковши поднимали со дна обинтованные илом рваные куски военных рубок, а однажды в ковше поплыл вверх по ролам цепи еще не сгнивший солдатский ботинок с торчащей из него костью ноги.
Под грязью было плохо видно, и может быть, это плыла не кость.
И даже не ботинок.
Потом мы снимали еще слой, и редко-редко попадалось что-то такое, что и определить было трудно: пищаль не пищаль, мотыга не мотыга.
А потом пошли куски греческих амфор и один раз — целая.
Старший матрос Жора Булин стоял у ручки телеграфа, вынесенной прямо на палубу специально для экстренной остановки черпаковой цепи, и из любопытства прихватывал иногда и чужую вахту. Многие часами стояли и глазели на бурлящие из воды черпаки — не мелькнет ли в грязи горшок с золотом.
Жоре было, пожалуй, не больше тридцати, однако лысый череп, красноватый нос огурцом и всегда рваные штаны в пятнах ила очень старили его. И только маленькие черные глаза смотрели из-под массивного черепа молодо и насмешливо.
С короткой шеей, слегка горбясь и заглядывая вниз, в ползущие кузова ковшей, он стоял, как осенний еж, наколовший на робу желтые листья грязи.
Когда мы выудили целую амфору, Жора остановил цепь, и мы стали помогать вытаскивать улов. Вахтенный помощник приказал было запустить цепь, шла последняя декада июля, план трещал, времени не хватало.
Но Жора распрямился, глаза блеснули насмешливо и зло, и сказал:
— Шутишь? А в ней, может, золотишка полным-полно, а?
Помощник плюнул и отошел. Говорят, Жору побаивался даже багермейстер.
Мы достали амфору, она была тяжелая и пузатая. После вахты Жора выковыривал остатки тысячелетнего ила, до самого донышка, но золотишка не оказалось.
Про амфору узнали в музее, приехали и забрали ее. Жоре дали двадцать рублей премии, и несколько дней тот ходил по палубе веселым и удивленно всем рассказывал, как он за два червонца продал ученым дуракам глиняную кринку. Однако потом всегда добавлял:
— Но для науки кринка бывает поважнее чего другого. Моя находка может прояснить кое-какие темные места истории.
И он насмешливо хохотал.
А потом задул грего, холодно взъерошил пролив, и под утро мы стали надевать фуфайки. После вахты я бродил по предосенним улицам, и уже светлели скверы, и во дворе у нас стал гуще земляничный запах винограда.
Прозрачным холодным утром мы подняли морскую мину.