Для Цингера и тем более для Абрикосова посещение Толстого, встреча с ним — дело вполне обычное. Цингер совсем недавно, после Нового года, привез в хамовнический дом колбу с жидким воздухом, показывал Льву Николаевичу и его гостям опыты, замораживал разные предметы. Абрикосов, познакомившийся с писателем всего лишь два года назад, стал, несмотря на огромную разницу в возрасте, его близким другом, был частым гостем в доме Толстых в Москве, жил подолгу в Ясной Поляне. Для Голубкиной же, давно мечтавшей о том, чтобы встретиться и, если представится возможность, поговорить с Толстым, это — событие. И вот ей предлагают сразу, без промедления отправиться к нему…
Все же она решилась, надела пальто, и они втроем вышли на улицу. Но сомнения не оставляли, и, пройдя некоторое расстояние, вдруг резко повернула назад.
— Не могу идти!
Цингер и Абрикосов подошли к ней.
— Анна Семеновна, ведь вам хочется увидеть Толстого, — сказал Цингер.
— Да, но все это больно неожиданно…
— Вот и хорошо, что неожиданно. Раз решили, надо идти… Вы для Льва Николаевича не чужой, не посторонний человек. Он слышал о вас, знает, что вы учились в Париже, что вы талантливы и успешно работаете…
Наконец уговорили и двинулись дальше в Хамовники. Вот и усадьба на тихой улице. Открыв калитку, вошли во двор и по расчищенной от снега дорожке направились к двухэтажному барскому дому. Абрикосов дернул звонок. Слуга отворил дверь. В передней — два ларя, зеркало и вешалка, пол покрыт сукном. Разделись и поднялись по деревянной лестнице на второй этаж. Пройдя через зал с желтыми драпировками на окнах и миновав узкий полутемный коридорчик, оказались перед кабинетом Толстого, откуда доносились голоса.
Толстой разговаривал с рабочими Прохоровской мануфактуры. Он сидел в зеленом клеенчатом кресле. В своей неизменной широкой блузе, перетянутой кожаным поясом, на плечи накинута вязаная шерстяная кофта. Рабочие расположились на диване и стульях возле круглого стола. Другой стол, знаменитый письменный стол с решеточкой, за которым работал Толстой и который изображен на известной картине Ге, находился у окна.
Лев Николаевич приветливо поздоровался с вошедшими и предложил сесть на свободные стулья, тоже, как диван и кресло, обтянутые темно-зеленой клеенкой. Он внимательно, с живым интересом посмотрел на Анну Семеновну (Цингер сказал ему, что это скульптор Голубкина). И она почувствовала пронизывающую силу глубоко посаженных серых глаз с маленькими зрачками, от которых никуда не спрячешься, силу этого неотразимого взгляда из-под косматых, как у лесного царя, лешего, седоватых бровей.
Прерванный их приходом разговор возобновился. Толстой излагал рабочим свою идею о том, что путь к социальному прогрессу, социальной справедливости лежит через религиозно-нравственное совершенствование людей, каждой отдельной личности.
— Если же мы будем ставить целью, — сказал он, — изменение внешних форм правления для улучшения социального положения, то этим лишь отдалим истинный прогресс. А именно это и происходит во всех конституционных государствах.
Один из рабочих возразил ему:
— Нужна революция, и не буржуазный строй, а социалистический. Ведь сколько зла поддерживается буржуазными правительствами: войны, суды, угнетения рабочих. Надо свергнуть царское правительство и организовать новое, на других совсем основах, как учат социал-демократы.
Голубкина вслушивалась в содержание, смысл разговора и одновременно жадно вглядывалась в Толстого, наблюдала за ним, как бы стараясь впитать в себя, запомнить навсегда, на всю жизнь, облик, черты великого человека. У него мужицкая седая борода, мощный высокий лоб с двумя глубокими морщинами. Все в нем необыкновенно и в то же время обыкновенно: худощавый старик среднего роста, с сутуловатыми плечами.
Что до разговора, который происходил в этой небольшой комнате с низким потолком, то она совершенно не разделяла взгляда, высказанного Толстым, и всецело была на стороне рабочего: его слова о грядущей социальной революции и свержении царского правительства казались правильными, бесспорными.
Толстой, обращаясь к этому рабочему, продолжал развивать свою мысль.
— Все зло, о котором вы говорите, все это — неизбежное последствие существующего у нас языческого строя жизни. Уничтожить какое-либо из этих зол нельзя. Что же делать? Совершенно верно, надо изменить самый строй нашей жизни, но чем изменить? Тем, чтобы, во-первых, не участвовать в этом строе, во всем, что поддерживает его: в военной службе, в судах, в податях, в ложном религиозном учении… И, во-вторых, делать то, в чем одном мы совершенно свободны: в душе своей заменять себялюбие и все, что вытекает из него — злобу, корысть, насилие, — любовью, смирением, милосердием…
«Нет, не то, совсем не то он говорит, — думала Голубкина. — Это… это философия пассивности и покорности… прекраснодушные мечты. Не с этого надо начинать…» Ей хотелось прервать Толстого, возразить, указать на то, что он заблуждается. Она в волнении лихорадочно сжимала руки, порываясь встать, вступить в спор.