— Считай, два месяца пропало. Зубрежка не становится знанием. Хочешь изучить философию всерьез — не довольствуйся учебной программой, рой в глубину. Но это потом, конечно, когда появится время… Сейчас у тебя другая цель. — Азь-ага снова помолчал, откинувшись на спинку кресла и думая о чем-то своем. — Эх, молодость-молодость… — Взгляд его черных, но не блестящих, а как бы подернутых старческой дымкой глаз устремился в какую-то далекую точку. — Энергию не знаешь куда девать, силы бурлят, ищут выхода… Но потом их становится меньше, меньше… Так что пока — учись не распыляться, идти к намеченному — шаг за шагом… Ты улыбаешься? Может быть, как говорил Абай, «отворачивая лицо, над глупым стариком смеешься»?..
— Что вы, Азь-ага!
— Я же вижу — смеешься…
Профессор слабо взмахнул рукой, как бы предупреждая ненужные оправдания.
— Смейся. Мы в свое время тоже смеялись. Много смеялись и мало думали, много болтали и мало делали. Так и состарились, ничего толком не успев. Смейтесь, на здоровье… Только смотрите, не окажитесь сами в нашем положении, лет этак через сорок… Впрочем, под старость я, кажется, становлюсь слишком ворчливым… Пожалуй, опять начнешь смеяться. Ступай.
Он отправился в прихожую проводить Едиге.
— Наверное, тебе известно, что сказал однажды Флобер молодому Мопассану, — проговорил он перед самой дверью, отодвигая защелку замка. — «Не берусь судить, есть ли у вас талант. Ведь, как утверждал Бюффон, талант — это энергия и терпение, поэтому все зависит от вас самих…» Так, примерно, он сказал. Но заметь, сказал Мопассану, о котором еще никто ничего не знал, разве лишь слышали, что есть такой весьма легкомысленный весельчак и повеса… Я не Флобер, но пару неглупых советов, как и многие старики, при случае могу дать… Так вот: для человека науки или искусства путь только один — работа. Остальное — мираж. Запомни это…
2
Мглистые сумерки упали на город. Еще недавно небо было безоблачно, воздух — прозрачен, и вдруг все заволокло низким, густым туманом. Желтые, красные, коричневые листья, пестрым ворохом стелившиеся под ногами, отсырели, пропитались влагой и уже не шуршали при каждом шаге, и звуки шагов не были слышны ни на асфальте тротуаров, обсаженных с обеих сторон дубами и тополями, ни на узких, плотно утоптанных тропинках, которые, прорезая поблекшие лужайки, петляли между кустами и пропадали в чаще деревьев. Все звуки поглощал толстый, пружинящий под подошвой ковер. На нижних ветвях иссеченных морщинами кряжистых дубов еще уцелели сиротливые листочки, в которых угас зеленый огонек жизни, им оставалось только упасть и под чьим-то каблуком рассыпаться в прах. Вершины черных, как бы потных стволов и вовсе не видны в тумане, они словно вонзились прямо в облака. «Похожи на колонны, — думает Едиге, — подпирают небо, не дают ему рухнуть вниз, на землю…»
С каждой минутой туман все беспроглядней, тяжелее. Белесое марево, уплотняясь, разливается вдоль улиц, словно молоко. И вокруг так чудесно, таинственно… Не поймешь, светит ли солнце в небе, или уже вечер… А может быть, — утро… Только машины шуршат со всех сторон, выскакивая из тумана. И люди — вынырнет чья-то фигурка и тут же растворится, исчезнет. Иногда, чуть не задевая Едиге плечом, проплывет мимо парочка, держась за руки или в обнимку, и тоже — была и нет ее, пропала, утонула в густом тумане.