Среди дубов, раскинувших ветви над тротуаром и похожих на старых воинов, которые сотни лет несут бессменный караул, затесалась одинокая березка. Возможно, ее высадили года два или три назад на месте какого-нибудь дуба-ветерана, списанного по старости, засохшего, с подточенными червем корнями… Она отличалась от остальных деревьев всем своим видом. Еще не зрелое дерево, но уже и не зеленый прутик. Ушли в землю крепкие молодые корни, распрямился и вытянулся вверх гладкий белый ствол. Только-только лопнули почки, распустились треугольные клейкие листики, повисли на ветках, как на тонких нитях. Блестят, покачиваются на ветерке, налетающем неведомо откуда. Но не ветер, чудится, колышет и баюкает деревце, а голос, долетающий с верхнего этажа:
— А-а-ве Мари-ия…
Еще не окрепший, не огрубевший голос. Чистый, высокий, отроческий… Казалось, то не были привычные для уха земные звуки, и не на земле этот голос рождался. С вышины, из неоглядного голубого простора, летит он, ликуя и возвещая: люби, люби… Люби эту светлую, озаренную солнцем березку, люби людей, которых видишь вокруг, люби себя — люби все, что есть Жизнь. Она так прекрасна… Она прекрасна и бесконечна. И молодость бесконечна. И любовь… Радуйся жизни и будь счастлив…
Но странный голос, и странная мелодия. В ее переливах столько радости, но вместе с тем она так печальна… Отчего? Или слышен в ней намек на то, что как бы осталось за ее пределом? И говоря о непреходящем и вечном, она добавляет: жизнь бесконечна, но твой век недолог… Молодость бесконечна, но для тебя она минет… Любовь вечна… Но так ли, так ли это? Сможет ли она остаться неизменной, верной спутницей жизни, если и сама жизнь со временем старится, вянет и однажды в мгновение ока исчезает, уходит в небытие…
Странный голос, странная музыка. В ней столько печали и нет тоски…
Едиге казалось, доносящаяся до него мелодия возникла не сто лет назад, в сердце юного Шуберта — сына далекой, чужой земли, где все другое, все так не похоже — и язык, и нравы, и люди… Казалось, она родилась прямо у него на глазах, и поет ее тонкий ствол молодой березки, туго запеленутый нежной розоватой корой…
Мелодия оборвалась, как бы истаяла в лучезарной вышине.
— Ты плачешь?..
— Нет. — Едиге сам удивился тому, что голос его прозвучал твердо, не дрогнув. — Просто мне почудилось, что поет не Робертино, а… вот эта березка.
Он стоял перед общежитием. Гульшат разговаривала с ним, свесившись из окна.
— Я все смотрю на тебя. Ты долго тут стоишь, слушаешь… Дожидаешься кого-то?
— Если и жду, то не тебя.
Ему хотелось немедленно повернуться и уйти. Но он не тронулся с места.
— А я ничего такого и не думаю.
Он насторожился, ожидая, что она еще что-нибудь прибавит, но Гульшат смолкла.
Едиге первым нарушил молчание:
— Как это ты догадалась, что я подошел и слушаю «Аве Марию»?
— Я всегда чувствую, когда ты идешь.
Насмешничает, — решил он. Однако в груди у него защемило, по телу прокатилась теплая волна. — Потешается надо мной, а я торчу под самым ее окном, как последний дурак… Повернись и уходи, уходи сейчас же, — приказал он себе.
И снова не двинулся.
— Всегда чувствую… — Он криво усмехнулся, повторяя ее слова. Но голос его прозвучал так тихо, что Гульшат не расслышала.
— Ты давно здесь, — сказала она. — Я уже три раза пластинку заводила.
— Спасибо…
— Ты бы лучше зашел к нам. Посидели бы, вместе послушали.
Дразнит, — подумал Едиге. — Раньше она была другой…
— Ты, между прочим, сильно изменилась, — произнес он громко.
— А как же? — Она рассмеялась, независимо тряхнула головой. — Мне ведь уже восемнадцать!
— До восемнадцати тебе… — Он быстро прикинул в уме, подсчитал: — Месяц и двадцать два дня.
— Оказывается, ты помнишь? — Она не могла скрыть радостного удивления. И еще дальше выдвинулась из окна. На ней была белая рубашка — «под мальчика» — с длинными, до запястий, рукавами. Острые кончики воротничка упирались в грудь, на которой поблескивали мелкие перламутровые пуговки. Волосы, собранные в модную прическу, поднимались над головой высоким черным валом. А лицо бледное, бледнее обычного — похудевшее, утончившееся… Но ей так идет эта бледность, оттеняемая чернотой густых волос… И юбка на ней, наверное, черная, с черным узеньким пояском, — подумал Едиге. Он видел, так однажды она была одета.
— У меня хорошая память, — сказал он. — Я все помню. Даже то, что к этой рубашке ты одеваешь черную юбку.
— И правда!.. — Она вся засветилась. — Только я порвала ее, зацепила гвоздем.
— А платье, в котором ты была под Новый год? Оно тоже порвалось?
— Нет, просто я его перешила, у него теперь другой фасон.
Другой фасон… И все, все уже другое, — грустно вздохнул Едиге. — От прежнего ничего не осталось… Что прошло, того не вернуть.
— Но сама я прежняя…