Я до сих пор не могу понять, почему именно там, на том берегу, охватывало нас чувство освобожденности и воли. Росли там такие же осинники и березняки вперемежку с елкой, встречались такие же серенькие деревеньки среди полей и лугов, как и на этом берегу. Но манил нас с другом именно тот бережок, и всегда нам казалось, когда мы ступали на его твердь, что тут-то и начиналась другая земля, к которой мы стремились, другие ее просторы и тайны — начинался край обетованный.
На том бережку, после удачной переправы, мы развязывали свои рюкзаки, кипятили в котелке мутную воду, заваривали крепкий чай и пили, обжигаясь, из эмалированных кружек эту густую заварку и ели черный хлеб.
В свои семнадцать лет я был легок на ногу, меня не смущали расстояния, попутные грузовики, в грязных кузовах которых добирались мы с другом от далеких мест нашей охоты; бездорожье и ночевки в холодном лесу у костра или на щелястом покатом полу жарко натопленной бедной избы, которая остывала к утру до погребного холода; короткие ночи, когда вместо подушки — угловатый рюкзак, а вместо одеяла — теплый бок спящего рядом друга. Тьма избы, сонные вздохи хозяйки, нудный плач маленького — все это не мешало мне, все это было неизбежно в моем приближении к тому единственному, неповторимому утру, а вернее, к предтече утра, пребывая в зыбком течении которого я уже не вспоминал усталого взгляда женщины, взявшей с нас за ночлег полбуханки хлеба... Забывал запах нищеты и послевоенного разора. Все забывал! Чтобы много лет спустя вспомнить и удивиться, разглядывая в памяти такую неуместную улыбку во тьме несчастного, бедного жилища одинокой женщины, потерявшей мужа. Тогда она казалась нам старой бабой, и только теперь я понимаю, как молода и печально красива была та тридцатилетняя вдова с четырьмя детьми на руках в покосившейся избе. Сколько их было потом — голодных этих, послевоенных весен!
Но тогда во мне жил самоуверенный себялюбец, которого всякий раз болезненно возбуждала охотничья страсть и который испытывал всепоглощающую радость бытия, зная с уверенностью, что именно он имеет право не оглядываться на чье-либо горе или нужду, потому что свою эту радость он ни у кого не отнимал, а сам себе добывал на том, поросшем травкой, сухом бережку,— радость, которую, может быть, и не понимали многие люди.
Тот человек, которого я увидел вдруг напряжением памяти, помнил в те годы только себя, забывая домашние беды, голодную жизнь, и ему казалось, что люди, встречавшиеся ему в пути, не требовали к себе участия, видя в нем такого же обездоленного войной, как и сами они, худощавого, с голодным взглядом парнишку, едущего добывать пропитание для семьи. Хотя сам себя он считал баснословно богатым человеком, потому что плечи ему оттягивали ружье и рюкзак с тяжелыми патронами.
Да, он помнил в то время только себя, не заглядывая в будущее, слышал и видел тогда на заре только себя, понимал только себя рядом с таинственным и так страстно ожидаемым явлением другой жизни, которую дано ему было право оборвать своим выстрелом. Кем дано это право, он не задумывался. И вряд ли бы понял меня, если бы я из своего нынешнего далека с мучительным стыдом и завистью спросил бы у него: «А какое ты право имеешь убивать вальдшнепа?» Уверен, он просто усмехнулся бы в ответ н сказал бы что-то вроде: «Шел бы ты, батя, отдыхать. Я охотник... Разве не видишь? Надень очки...» С трудом верится в это, но, пожалуй, он именно так и ответил бы мне, увидев перед собой лысоватого, тяжелого мужика, то есть увидев самого себя через четверть с лишним века. Он бы и поверить не смог, что этот немолодой мужчина, задающий такой нелепый вопрос, не кто иной, как он сам.
С первого своего выстрела он был уверен, что никогда не изменит охоте, не оставит ее до гробовой доски. С первого выстрела из тяжелой одностволки, принадлежащей другу, который втянул его в это удивительное и потрясающее дело — в охоту. Вернее, не втянул, а как бы легонько подтолкнул первым выстрелом. Как давно это было!