— Ах, да я сразу разглядел, что она такое, — перебил Хофманн неучтиво. — Приличная, добродушная саксонская девочка, во цвете своих тринадцати лет, в более грубом отсвете тринадцати зим. — Он отметал все возражения, какие Фрицу удавалось вставить, он даже их не слушал, было не до них, так жадно он хотел растолковать свое. — Харденберг, в любом созданье, живое ли оно или то, что обыкновенно называем мы неодушевленным, есть порыв к сообщению, есть, есть, даже и среди существ совсем немых. Ставится некий вопрос, особенный вопрос у каждого созданья, хотя почти никто не может его облечь в слова, даже и владея даром речи. Вопрос этот раздается непрестанно, почти всегда едва заметно, почти неслышно, как издалёка — как колокол церковный из-за пажитей и нив. Всего лучше для художника, однажды глянув, тотчас сомкнуть глаза, замкнуть свой взор и слух, физический, но не духовный, чтобы отчетливей услышать этот вопрос. Вы вслушивались в него, Харденберг, не отпирайтесь, в этот вопрос фройлейн Софи, и вы старались его расслышать, хоть, полагаю, она сама не знает, что это такое.
— Я пытаюсь понять вас, — сказал Фриц.
Хофманн приставил руку к уху — очень странный жест для человека столь молодого.
— Я не слышу ее вопроса — и я не могу ее писать.
32. Путь ведет вовнутрь
Фриц не решался взять с собой художника на Клостергассе, где он непременно проговорился бы родителям насчет Софи. Делать нечего, пришлось его выпроводить из «Дикаря» и усадить в дилижанс, который отправлялся в Кельн.
Сразу идти домой Фрицу не хотелось, и он тихо побрел прочь из города и забрел на кладбище, которое так хорошо он знал. Вечер уже вовсю синел над ясной желтизной, и северное небо стояло легкое, сквозное, и делалось прозрачней и прозрачней, будто бы с тем, чтоб кончить откровеньем.
На кладбище вели железные ворота с золочеными вензелями по навершию. Муниципалитет Вайсенфельса предполагал расщедриться еще и на железную ограду, но покуда к воротам примыкал лишь деревянный палисад, кое-как уберегавший освященную землю от набегов пасторской скотины. Стоя по колено в пресвитерском навозе, коровы без любопытства смотрели на прохожих. Фриц шел мимо поросших травою всхолмий, вместе с зелеными межами почти уж канувших в туман. Как водится на кладбищах, валялись на земле забытые предметы — железная стремянка, корзинка для еды, даже лопата, — будто здесь непрестанно кипит работа, и вечно ей мешают. Кресты, железные, каменные, как прорастали из земли, и те, что меньше, стремились дотянуться до высоких. Иные повалились. Кладбище, в дни общих празденств служащее местом семейственных прогулок, заброшенным не назовешь, однако ж и ухоженным вы бы его не назвали. Повсюду торчали сорняки, бродило несколько гусей. Жалящие насекомые, взлетев с навозного двора, с кладбищенской земли, висели в нездоровом воздухе победной тучей.
Похрустывание и топот пасторских коров слышались и там, где старые могилы или пустые еще участки, отрезанные друг от друга загустевающим туманом, стали зеленеющими островами, стали зеленеющими покоями для одиноких дум. И на одном из них, чуть впереди, юноша, почти мальчик, стоял в прозрачной тьме, поникнув головой, весь белый, тихий и безгласный, сам как памятник. Вид его для Фрица был утешен, он знал, что юноша этот — хоть и живой, не смертен, но что теперь меж ними нет границы.
И Фриц сказал вслух:
— Мир внешний есть мир теней. Он забрасывает тени в царство света. Как все изменится, когда сокроется тьма, и тени минут. Вселенная, что ни говори, внутри нас. И путь ведет вовнутрь, всегда вовнутрь.
Он спешил на Клостергассе, с кем-то поскорее поделиться тем, что видел, но Сидония сразу сбила его вопросом, кто этот молодой человек, который так проникновенно говорил с ним в «Дикаре» — их Готфрид углядел. — О, это, видно художник, бедный! — Но почему же бедный? — удивился Фриц. — Да Готфрид говорит, у него в глазах стояли слезы. — И что ж портрет? Он написал его? — спросил Эразм. — Нет, — сказал Фриц, — у него не получилось.
Уж как он сам хотел простить Эразма. Они теперь обыкновенно ни словом не поминали о Софи. Фриц смотрел на брата, как на упрямого язычника.
— Но эскизы-то хоть есть? — спросила Сидония.
— Есть несколько эскизов, — ответил Фриц. — Так, легкие наброски — линия-другая, облако волос. Он заявляет, что ее нельзя нарисовать. Мой перстень — вот что меня тревожит, на нем предполагалось поместить уменьшенный портрет. А теперь я должен довольствоваться этой миниатюрой, будь она неладна.
— Никак не можешь оставить в покое свой перстень, — сказал вернувшийся из школы Бернард, бесшумными шагами вступая в комнату. — Вечно тебе надо гравировать его, опять гравировать. Без всякой гравировки лучше было бы.
— Да ты его не видел даже, — сказала Сидония. — Никто из нас не видел. — Она улыбнулась старшему брату. — А тебя, признайся, нисколько не печалит мысль о Том, что твою Софи нельзя нарисовать?