Из поэтов, которых Ахматова больше других ценила в среднем поколении (теперь все эти различия достаточно относительны), я хорошо знал Арсения Александровича Тарковского и Семена Израилевича Липкина. Их обоих я увидел в Переделкинском Доме отдыха писателей в то лето перед концом войны, когда И. Н. Розанов был увлечен поэтической викториной и оба молодых поэта, вернувшихся с фронта, деятельно в ней участвовали. Русская поэзия проходила передо мной в оценках ее тонких и вдумчивых знатоков. Интеллектуальный клуб, который представляла тогда эта переделкинская столовая, отличался полной свободой суждений. О стихах Бунина и Мандельштама (имена которых вместе с фамилиями других эмигрировавших или загубленных властью поэтов Розанов включил в свой список) говорили безотносительно к их судьбе. Я. Э. Голосовкер, незадолго до того вышедший из лагеря (и, как я потом от него узнал, не имевший тогда права жить в Москве; он полулегально жил на писательских дачах), рассуждал о мистицизме неоплатоников и кожной экземе, неизбежно этому сопутствовавшей. Уже по тем разговорам в столовой я знал об акмеистических вкусах Тарковского. Я слышал потом о нем от Сельвинского. Это было трудное для него время. На фронте он потерял ногу. Мучили боли в ампугиро- ванной конечности. Может быть, это было одной из причин, почему Тарковский отнесся ко мне с вниманием в то послевоенное лето, когда я из-за своей болезни ног вынужден был опять лежать неподвижно, на этот раз в саду возле дачи Сельвинского, где мы тогда жили. Тарковский, присев возле меня, рассказывал о своей первой книге стихов, тогда печатавшейся (она так и не вышла: постановление против Зощенко и Ахматовой, вышедшее тем летом, послужило знаком для прекращения всех цензурных послаблений и относительной вольности изданий военного времени). Он показывал корректуру книги Пастернаку, и тот сказал, что для первого раза ему много позволили (как выяснилось после нашего разговора, так и не позволили). Некоторые из его стихов я услышал и оценил уже тогда, другие запомнил в чтении общих знакомых. Начиная с середины пятидесятых годов мы нередко виделись. Я всегда просил его читать, что он делал охотно. В тот год, когда мы встречались на похоронах Заболоцкого и Фалька, во время одной из траурных церемоний я ему напомнил о своем постоянном желании слушать его стихи. Он ответил согласием, со своим мрачным юмором добавив, что готов читать мне когда угодно, но не во время похорон.
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что тогда я был из числа совсем немногих, кто ценил Тарковского прежде всего как поэта. Как-то, живя в одно время с ним в Малеевке, я условился прийти к нему, чтобы он читал стихи. Он читал долго и с увлечением. Когда он кончил, его жена спросила: «Ну что, все отбарабанил?» Она сидела или лежала поодаль, занимаясь своим делом и не принимая участия в нашем разговоре. Другой раз мы договорились, что Тарковский почитает и моим родителям. Когда он уже сидел у отца в кабинете, мне позвонила подруга одной дамы, назначавшей мне свидание на этот же вечер. Я отказался, потому что не мог не слушать Тарковского.
Я не пропускал первых вечеров Тарковского, тогда очень малолюдных. На том, что был в Доме литераторов, мне запомнилась нервность его сына Андрея (то было еще до начала нашей с ним дружбы), он пересаживался с места на место, всячески выказывая свое беспокойство и недовольство тем, что отца недопонимают. Он был прав, и отчасти он пытался исправить непонимание теми местами в его фильмах, где читают стихи его отца.
Потом мы нередко виделись с Тарковским в Переделкине, где я заходил в его комнату в Доме творчества или сопровождал его во время трудной для него прогулки по снегу. Мне нравилась не только сумрачность его постакмеистического высокого слога. Он читал неожиданные книги (по его словам, давно бросил читать обычную литературу). Суждения его о прочтенном были оригинальны. После переиздания Бабеля он говорил об избытке метафоризма у него, но какие-то остроумные фразы цитировал наизусть. Его мрачная сосредоточенность скрывалась под светской занимательностью, если в разговоре участвовало несколько людей. В Малеевке в компании пели песни. «А эту песню написал мой сын» (Андрея никто не знал, он еще был студентом или только кончил институт): «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела». Мне очень понравился тогда еще запрещенный фильм Тарковского-сына «Андрей Рублев». Посмотрев его, я сразу уехал в Ленинград и оттуда собирался послать телеграмму, поздравить режиссера с тем, что ему удалось сделать настоящий религиозный фильм. Когда, вернувшись в Москву, я сказал это Андрею (телеграмму я не послал, боясь, что она может осложнить и без того нелегкую участь фильма и его автора), тот задумчиво возразил: «А это же сказал мне отец. Он удивился, что для него, обрядово, церковно верующего, это православное искусство. Хотя я не церковный человек».