Тарковский-старший не раз в разговорах со мной возвращался и ко времени, когда они часто встречались с Цветаевой. Многое из этого уже стало широко известным из его стихов (мне он давал их в первых, еще машинописный копиях) и из того, что с его слов записано. Меня особенно поразил рассказ о том, как, уйдя с Цветаевой во время прогулки далеко за город, возле той деревни на Воробьевых горах, которую и я помню по довоенному времени, Тарковский тихо сказал ей (чтобы никто не подслушал), как он ей сочувствует по поводу ареста мужа. В ответ он услышал: «Вы не можете представить себе, какой это ужасный человек». Должен сказать, впрочем, что я знал и людей, защищавших С. Я. Эфрона. Его близко знал Эйснер, в прошлом эмигрантский поэт (его стихи ценил Слуцкий). Эйснера Эфрон уговаривал участвовать в его деятельности. Эйснер был убежден в романтической искренности Эфрона. Но мы уже знаем по опыту происходившего у нас, что искренность не может служить оправданием.
С Тарковским в моих юношеских переделкинских воспоминаниях, как и в позднейших разговорах с Ахматовой о «гамбургском счете» в поэзии, объединялся
С. И. Липкин. Мы с ним издавна были друг к другу расположены, изредка встречались, как-то, еще в университетские годы у В. С. Гроссмана, с которым Липкин дружил (я с Гроссманом много говорил на Рижском взморье в то лето 1948 года, когда он там читал нам прекрасное описание бомбежки Сталинграда из первого военного романа, им начатого). Однажды провели несколько дней вместе в Абхазии. Когда после начала следствия над Синявским я пытался организовать протесты общественности, Липкин, встретив меня в Доме литераторов, со своей умной улыбкой напомнил мне слова Гроссмана: «Без винчестера с ними не справишься». Но окончательно мы с женой сблизились с ним и с И. Лиснянской в пору гонений на них после «Метрополя». Мы часто встречались, читали стихи друг другу. Я давно оценил стихи Липкина как вершину русской религиозной поэзии. Липкин серьезно и по-деловому разбирал мои стихотворные опыты. Мы делились воспоминаниями. Он рассказывал мне о Королеве, которого он знал по Одессе еще в школьное время (Королев, как и вся история нашего космического взлета, меня занимал долгие годы, и здесь, как во многом другом, мне везло: я встречал людей, знавших его в разные периоды жизни, — один немецкий социалист-инженер, приехавший помогать нам строить новое общество, потом делал это на шарашке, где Королев — его сосед по нарам — чертил по ночам проекты космических кораблей).
От меня Семен Израилевич Липкин хотел услышать о моих детских впечатлениях о Переделкине и его первых обитателях, которых я знал с самого начала существования писательского городка. Мои рассказы в претворенном виде вошли в его послание «Вячеславу. Жизнь переделкинская», адресованное мне на державинский лад. Так я оказался и персонажем, и адресатом стихов, написанных в манере одного из тех поэтов, которыми я столько занимался в молодости!
Из поэтов старшего поколения я хорошо знал Сельвинского, удивлявшего смесью безусловной талантливости и недалекости. Мы ему сочувствовали, когда во время войны его стали травить за прекрасные стихи о России. Он пришел к нам сразу после разговора с компанией, которую мы прозвали «три толстяка». Это были Жданов, Щербаков и Маленков. Они были уполномочены Сталиным (который то ли болел, то ли не отошел совсем от страха первых недель войны) править Россией. Сталинское политбюро всем скопом обсуждало стихи Сельвинского. Литературной проницательностью блеснул «всесоюзный староста» Калинин — главный изменник крестьянства. На строку Сельвинского «Грачей, разумных, как крестьяне» он отозвался обиженно: «Да что я, грач, что ли?» Пастернак, упоминающийся в осужденных Политбюро стихах Сельвинского («Люблю прекрасный русский стих,// Еще непонятый, однако,// И всех учителей моих// От Пушкина до Пастернака»), былу нас, когда Сельвинский, усталый, но твердый и мужественный (война окрыляла, потом я видел его в минуты слабости), рассказывал, как за час перед тем его шельмовали «три толстяка». Когда он ушел, Пастернак говорил, что из двух стихотворений, признанных тогда криминальными, ему нравится первое («Хохочет, обезумев, конь»), где он упомянут, но не за это, конечно. Поведение самого Сельвинского по отношению к Пастернаку после Нобелевской премии не имеет оправданий (они со Шкловским вместе написали осудительный текст).
Сходное ощущение моральной двойственности было у меня от Асеева, слушавшего мои стихи и интересно их обсуждавшего, но потом избегавшего серьезных разговоров. Он был артистичен, иногда блестящ, но пуст, как и друживший с ним Кирсанов.
Антокольский, послушав мои стихи, приглашал меня походить на его занятия в Литинстатуте, где он, по его словам, собирался давать студентам такие задания, как: написать сонет о Хлестакове. Не знаю, смог ли бы я в этом участвовать, но его как «космополита» выгнали из профессуры Литинститута через несколько дней после нашего разговора.