Полномочий от центра Чокан Балиханов не имел. Был он в голубоватой форме с множеством нашивок. Черные жесткие волосы острижены коротко, а глаза узкие и быстрые, как горные реки. Происходил он из древних киргизских родов ханов Балихановых.
Полдень. Стада в степи грызут оттаявшие травы. Глухие, осенние, они скупы, словно камень, эти травы.
Чокан Балиханов и атаман Артемий Трубычев пришли с заседания комитета общественной безопасности, в гостиницу. Владелец гостиницы, немец Шмидт, спросил почтительнейше:
- Из уезда слухи различные плывут, на заборах различные афиши, пройти в вашу комнату не разрешите?
- Успокойтесь, успокойтесь, - сказал Балиханов, - катайтесь на своем иноходце. Ходу переливного иноходец... какие есть в степи кони... ах!
Так и прошел в комнаты, полусощурив длинные глаза.
Олимпиада разливала чай. Женщин Балиханов, как все азиаты, любил полных, чтобы мясо плыло, как огромное стадо с широкими и острыми запахами. Олимпиада ему не нравилась.
- Я в степь еду, - сказал Балиханов и, вспомнив, должно быть, кумыс, охватил чайное блюдечко всей рукой.
- Джатачники к большевикам переходят. Или у вас, действительно, есть поручения из центра к киргизам?
- Это казаки трусят Запуса и лгут. Я в род свой поеду, джатачников у нас немного: мы - вымрем, а революций у нас не будет.
Говорил он немножко по книжному, жесты у него быстрые и ломкие.
- Я уехал из Петербурга потому, что русские бунтуют грязно, кроваво и однообразно. Даже убивают или из-за угла, или топят. У нас, как в старину - раздирают лошадьми...
- Лебяжий поселок Запус выжег. Я комиссию составил и прокурора из Омска вызвал.
Балиханов улыбнулся, перевернул чашку и по-киргизски поблагодарил:
- Щикур. Я в Омске о Запусе слышал. Страшно смелый человек, много... да... много...
Олимпиада вышла.
- Его женщины очень любят. Я вам по секрету: когда арестуете его, пошлите за мной. Я приеду. Я посмотрю. У нас в академии малоросс один был, я не помню фамилии его, он чудеса делал.
Атаман вдруг вспомнил, что с инженером раньше, до войны еще, они были на "ты", теперь Балиханов улыбается снисходительно, говорит ему "вы", и на руках его нет колец.
"Украдем, что ли?" - подумал атаман и сказал со злостью:
- Врут очень много. Запуса выдрать и перестанет.
- О, да. Лгут люди много. Я согласен. Я ведь крови не люблю...
- Это к чему же?
Балиханов не ответил. Улыбаясь протяжно, чуть шевеля худыми желтыми пальцами, просидел он еще с полчаса. Артюшка показал ему новую винтовку - винчестер. Киргиз похвалил, а про себя ничего не стал рассказывать. Артюшка вытащил седло, привезенное из степи, - инженер поднял брови, крепко пожал руки и ушел.
Олимпиада сказала:
- Обиделся.
- Повиляла бы перед ним больше, глядишь бы не обиделся.
- Артемий!..
- Молчи лучше, потаскуха!
Ночью, когда Олимпиада опять повторила мужу - не отдавалась она Запусу, только поцеловала, сам же Артюшка просил выведать, - тогда атаман стал врать ей о ненормальностях Запуса; о том, что это сказал ему Балиханов. Олимпиада краснела, отворачивалась.
Атаман дергал ее за плечо, шипел в теплое ухо:
- Молчишь? Ты больше моего знаешь... молчишь! Сознайся, прощу - лучше он меня? Не веришь?..
- Пусти, Артемий, - больно ведь.
Он вспоминал какой-то туманный образ, а за ним слова старой актрисы, пришедшей на-днях просить пропуск из города: "женщина отдается не из-за чувственности, а из любопытства".
- Потаскуха, потаскуха!..
IX.
Вверху, где тонкие перегородки отделяли людские страдания (не многочисленные страдания), где потели ночью в кроватях (со своей или купленной любовью), где днем было холодно (дров в городок не везли - у лесов сидел Запус) - вверху жила Олимпиада.
Внизу, где в двух заплеванных комнатах толкались люди у биллиарда, где казаки из узких медных чайников пили самогон, днем гогот стоял: над самосудами, над крестьянскими приговорами, над собой, - сюда по скользской - словно вымазанной слюной - проходила Олимпиада.
Были у ней смуглые руки (я уже о них говорил), как вечерние птицы. Платья муж приказывал носить широкие, синие, с высоким воротником. Как и о платье, так же важно упомянуть о холодной осени, о потвердевших песках и о птицах, улетающих медленно, словно неподвижно.
Над такими городками самое главное здание - тюрьма, потому - раньше здесь шли каторжные тракты на рудники, в тачки. Еще - церкви, но церкви (не так как тюрьмы) пусты, их словно не было; они проснулись в революцию. Вкруг тюрьмы - ров с полынью, перед воротами - палисадник - боярышник, тополя, шиповник.
Все это к тому, - в тюрьму казаки водили людей, мужиков из уезда; пахли мужики соломой, волосы были выцветшие, как солома. Как ворох соломы, - осеннее солнце; как выцветшие ситцы, - холодные облака.
И любовь Олимпиады - никому не сказанная - темна, тонка. От каждодневной лжи мужу высыхали груди (старая бабка об'яснила бы, но умерла в поселке Лебяжьем); от раздумий высыхали глаза; губы - об губах ли говорить, когда подле нее весь городок спрыгнул, понесся, затарахтел.