Был у нас один прыщавый воспитатель — Вызелов. Моя годами выпестованная бесчувственность его обижала, с трудом воспитанное чувство порядка и подчинения он воспринимал как оппозицию, ему все время казалось, что я мало радуюсь, слишком тихо пою «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», что мой робкий восторг неискрен. Он постоянно меня наказывал, насмехался надо мной, называл меня «буржуазным ошметком», грозился выгнать из приюта, доводя до ужаса давно укоренившийся во мне страх. Мне было уже тринадцать лет, я чувствовал себя взрослым и решил на него пожаловаться — ведь нас учили, что все мы равны! Однажды зимним вечером я прокрался в пустой класс и написал первое в своей жизни письмо. «Уважаемый товарищ Сталин! Вы не только отец народов, но для меня, круглого сироты, вы отец родной. Помогите мне, пожалуйста, остановите насилие, которое совершают надо мной, верните справедливость в наш сиротский приют, потому что воспитатель Вызелов — плохой человек: говорит одно, а делает другое. Вы мудрый и добрый, вы везде, дорогой товарищ Сталин, спасите меня, как спасали столько людей во всем мире! С сыновней любовью: Евгений Панайотов из Софии». Я послал это душераздирающее послание в Кремль, а через месяц — еще одно. Я терпеливо ждал, а в то же время мною овладела какая-то не испытанная прежде любовь. Я громко пел песни о Сталине, глаза мои сверкали от радости, я все время находился в восторженном состоянии, молчание вождя меня ожесточало, я был готов обвинить любого в приюте в неверии в новую жизнь, в неискренности. Ответа я, конечно, не получил, но не рассердился на Сталина: разве можно сердиться на собственного отца? Я засыпал и просыпался с его образом, с его улыбкой, я был охвачен желанием любить его, быть достойным его. Теперь Вызелов не был мне врагом, а считал его недоросшим до меня союзником, преклонение перед вождем умалило прыщавого воспитателя в моих глазах. Да, мой «отец родной» не ответил на мое письмо, оставил меня, но я не обижался и не упрекал его за это, просто я уже понял: бог и Сталин, что бы они ни сделали,
Наверное, вы уже спрашиваете себя, зачем я рассказываю вам эти воспоминания? Но я, полковник Евтимов, глубоко убежден в том, что все, что я представляю собой в личностном и моральном плане, уходит своими корнями в прошлое, что все мое чиновничье бытие — отголосок тех травм, какие были нанесены моей душе в ту пору и которые, скорее, плод воображения, чем конкретные факты действительности. С тех пор, как я работаю в министерстве, которое сейчас называется ассоциацией, я ношу только костюмы. Но мне кажется, что я о них мечтал еще в те годы, когда мать одевала меня как девочку. Тогда я украдкой открывал платяной шкаф и, вдыхая запах нафталина, смотрел на костюмы покойного отца — отутюженные, почищенные, висевшие на плечиках подобно самоубийцам. Это одно возможное объяснение, другое же, что элегантный костюм — единственная одежда, которая может вобрать в себя мой так и не изжитый окончательно страх и скрыть его! Единственное спасение от страха — превратить его в нечто иное и видимое… Вы позволите мне позвонить по телефону? Спасибо!
Панайотов с трудом приподнимается, скованно, словно не живой человек, а манекен, приближается к моему столу и набирает телефонный номер.
— Маринова, — сейчас голос его четок и властен, — позвоните, пожалуйста, Бойчеву и передайте ему, что я распорядился начать заседание без меня. Документы для председателя находятся в папке номер три.
Панайотов возвращается к креслу, со вздохом опускается в него, кладет ногу на ногу и, не попросив разрешения, берет у меня сигарету. Лицо его обрело свой прежний цвет, светлые глаза — грустные и спокойные — устремлены в окно, и мне снова кажется, что он не говорит, а читает невидимые слова, выведенные на стекле.
— Почему вы выключили магнитофон? — спрашивает он неожиданно. — Думаете, что я хочу вас разжалобить? Поверьте, полковник Евтимов, я никогда в жизни не рассчитывал на чужое сочувствие: оно красиво, но недолговечно, как тепличное растение.
Причина совсем иная, но я разумно молчу, подношу ему огонек, он неумело выдыхает дым через ноздри и вновь погружается в себя подобно камню, брошенному в глубокую воду.