Держался он так, как будто был свободный, а в соответствии с нашими представлениями это означало, что он — человек, нам не принадлежащий, или, что еще страшнее, —
Симеон исчез так же, как и появился, — очень быстро. Я не смог возненавидеть своего бывшего зятя, и это выводило Марию из себя. Симеон всегда выглядел необыкновенным — бесконечно счастливым или бесконечно несчастным, он превозмог запрет, который я в своем чиновническом существовании превратил в культ. Он преодолел стену, которую я возводил с увлечением каменщика. Он жаждал освобождать, моим же призванием было лишать свободы! Когда Симеон ушел, мы, обманутые и как-то осиротевшие, оперлись на костыли прошлого и на палку неясного будущего. Наш дом действительно превратился в крепость, которую никто не осаждал. Вера страдала молча. Внешне держалась так, словно ничего не произошло и ничто не может разрушить наше единство, терпеливость тапочек, белизну кухни, слепые навыки мыла и занавесок. Предметы успокоились, заняли свои места; скатерть, связанная Марией из шелка с любовью, белой пеной лежала на столе, навевая покой. Наше выдуманное счастье обыкновенных скромных людей казалось нетронутым… если б не Элли.
Моя внучка тоже была эхом упорного беспорядка по той простой причине, что называла вещи своими именами. Бессмысленно и жестоко Вера внушала дочери, что у нее нет отца, заставляла ее называть меня «папой», но Элли знала, что отец у нее есть, а я просто переименованный дед. «Хочу к папе!» — топала она ножкой. Слова ее звучали звонко, как пощечина, казалось, они спутывают бахрому ковра, раскидывают стулья вокруг стола, сажают пятна на палас. Наша любовь к ней была настолько сильной и настолько ранимой, что мы постоянно чувствовали себя виноватыми. Мария принялась лечить Элли порядком… Внучка мечтала иметь кошку, а мы следили, чтобы она соблюдала прежний режим и ложилась сразу же после телевизионной передачи «Спокойной ночи, малыши!» Мы боялись, что она может вырасти. Привычки вдыхали в нас уверенность: молитва «Отче наш», посланная богу, постепенно утрачивает свой смысл, но повторение превращает ее в эмоцию, в священный зов о помощи, в признание своего бессилия, которое, будучи разделенным, уже преодолено. Привычки — это опиум, успокаивающий любую боль, — раз мы не замечаем зло, обходим его молчанием, значит, оно не существует! Разрушение в нашем доме было полным, просто мы делали его невидимым…
Меня обуревали мысли, но взгляд отдыхал на спокойных, округлых возвышениях горы. Плешивые, неподвижные, они казались мудрыми, потому что были вечными. Они просуществовали столько дней и ночей, что излучали лишь отрешенность и забвение, они слились с высшей целью природы, с извечным равенством всего сущего, потому что терпели и мое присутствие, и присутствие медведей. Я давно пытался объяснить Марии, что для Элли люди куда опаснее медведей: медведи свободны и потому безобидны, люди же всегда чувствуют себя угнетенными, непризнанными, ограбленными. Вместе с рюкзаками они тащат на плечах пережитые унижения, сожаления об упущенном или недосягаемом, заботы и огорчения, стремление обладать Витошей, взять у нее как можно больше, вдохнуть весь ее воздух в свои легкие… бедные медведи!
А может, подумал я, медведи внутри нас, они — постоянный наш страх, боязнь и смерти, и жизни? Мне, слава богу, немало лет, я прошел огонь, воду и медные трубы зла, но все еще не могу решить, чего больше боятся люди — смерти или жизни?