О ужас, Вы здесь! Вот какое было первое движение, когда я завидел Вашу миниатюрную записочку: здесь все стало было приходить в порядок, все обратились (все я употребляю в смысле on) к своим занятиям, я даже потолстел немного, словом, еще неделя и все приняло бы нормальный вид, нужды нет, что Вас и помнят и видят во сне! Второе движение — движение благодарности — за любезное и благосклонное уведомление о приезде. <…>
Я уж объяснил Вам со всею откровенностью, что Ваше присутствие вызывает столько жизни из человека, по крайней мере из меня, Ваш ум будит чужой ум, по крайней мере мой, так что трудно решить, прекрасны ли Вы больше, или больше умны? О третьей, моральной стороне, я молчу, ее еще не знаю. До свидания. Выпадет ли нынче на мою долю счастливый, может быть, последний день — видеть Вас, поговорить с Вами и, может быть, проводить домой? Не прикажете ли чего? Сам я располагаю быть у Евг. П. тотчас после обеда. Надеюсь до свидания.
Преданный — на всю жизнь и один день
Гончаров.
Иван Александрович Гончаров —
С благодарностью возвращаю печать М-me Якубинской и Ваш карандаш — тоже. Я им не воспользовался, не делал отметок на Вашей тетрадке, потому во 1-х, что негде, так все исписано, а во 2-х, не имею ни права, ни возможности быть цензором таких верных, безыскусственных выражений Вашего сердца. Но чтение Ваших confidences[24] мне доставило несколько приятных минут. Все написанное Вами есть верное отражение господствующего в Вас чувства — не больше. Вы конечно этого не достигали, принимаясь за перо, в противном случае, т. е. если б у Вас была другая претензия, она бы непременно высказалась в тонкостях ума, Вы впали бы в частности, в подробности, старались бы об отделке, и тогда вышло бы литературнее, но не было бы искренности. А тут примета ее заключается, между прочим, в том, что Вы, по примеру всех, так или иначе выражавших свое чувство, считали его исключением. Тоска, мечты, слезы — все это симптомы известной болезни. Зачем бы, кажется, это писать? А нужно, я знаю — помню, т. е. я сам никогда не писал, а помню, что не прочь бы, если бы меня заперли в деревне. Вам, как и всем в этом положении, жадно хочется прислушиваться к голосу собственного чувства, так что трудно заглушить в себе эту потребность высказываться. Его не было, говорить с ним нельзя, писать по почте об этом неудобно, особенно в такие места, где письма поступают в карантин, прежде нежели дойдут по адресу, — и вот Вы (и другой в таком состоянии) начинают говорить с неодушевленными предметами, сначала с письменным столом, потом с печкой и т. д. Татьяна говорила и с одушевленными, с
Я позволил себе сделать этот общий вывод о Вашей тетрадке, предвидя изустный Ваш вопрос о моем мнении: но изустно не выскажешь в порядке, и я предпочел написать. Но довольно, а то, пожалуй, не кончишь на листе, дай только волю себе. С Вами я особенно разговорчив: чувствую однако ж, что апатия и тяжесть возвращаются понемногу ко мне, а Вы было своим умом и старой дружбой расшевелили во мне болтливость. Еще раз благодарю за доверие, но тетрадки не возвращаю, по Вашему желанию, до личного свидания. Надеюсь, что в сказанном мною, несмотря на Вашу обидчивость, Вы не найдете ничего обидного: я счел дружескою обязанностью сказать откровенно, как и что мне кажется. <…>
Так как Вы принимаете во мне участие до того, что иногда намереваетесь спросить о здоровье, то я спешу уведомить, что я очень нездоров: у меня сверх головной боли явился кашель, и если это не кончится к вечеру, я лишусь удовольствия видеть Вас и слушать Лючию. Иду на службу. <…>
Tout a Vous Гончаров.