«— Скажи этому господину, как придет, что я, вставши, тотчас уехал на завод и ворочусь через три месяца».
Впрочем, приступ эгоизма, кажется, проходит, Петру Адуеву становится несколько совестно за свою холодность, и он велят принять племянника.
Образ, как видим, далеко не прост, не однозначен. Доминирует некоторая рассудочная скованность, подобранность, сухость, но и голос сердца иногда все же отчетлив.
Именно Петру Адуеву предстоит в романе нанести, по словам Белинского, «страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму» Адуева-младшего. Любопытно, что критику романтизма столичный дядя поневоле начинает с… самокритики. Читая среди писем, привезенных племянником, послание некоей Марьи Горбатовой, он хмурится и досадует по поводу своих давнишних, юношеских поступков, о которых напомнила ему эта «старая дева»: зачем-то лазил в озеро, срывал s дарил ей «желтый цветок», и она тот цветок, оказывается, до сих пор хранит в засушенном виде в книжке; зачем-то вытащил у нее из комода какую-то дурацкую ленточку на память!…
Причину досады старшего Адуева понять несложно: именно так бывают иногда человеку неприятны напоминания о том, что он делал, думал или писал в другом, чуждом ему сейчас возрасте. Столько лет, усилий ума потрачено на то, чтобы сбросить с себя пошлые общие места «того» возраста, — и вот кто-то лезет с напоминаниями. Приятно ли?
Но мало того. Вслед за письменным является напоминание куда более наглядное — оно олицетворено в фигуре племянника. Тут уж досада и раздражение Петра Адуева сгущаются и концентрируются до предела, разворачиваясь в самое настоящее диалектическое противостояние романтическому возрасту юноши Александра.
В первую очередь развенчивается одно из корневых основоположений мечтательного идеализма: о том, что все человечество в один прекрасный миг способно слиться в дружную гармоническую семью. Куда уж до целого человечества, если родной дядя при встрече не позволил родному племяннику расцеловать себя! Юноша несколько раз порывается припасть к дядиной груди, но всякий раз тот пресекает попытку — то отстраняющим жестом, то выразительным взглядом, то словом. И жить они будут, оказывается, не в одной квартире, и спать не в одной комнате, и обедать не за одним столом. Гостеприимство и хлебосольство дядя считает «препротивными добродетелями». «Родство», по его понятиям, такая же сомнительная вещь, как «вечная неизменная дружба и любовь».
«— Как, дядюшка, разве дружба и любовь — эти священные и высокие чувства…» — пробует возражать юноша.
Но тот неумолим:
«— Есть и здесь любовь и дружба, — где нет этого добра? только не такая, как там, у вас; со временем увидишь сам… Ты прежде всего забудь эти
Племянник со временем действительно все увидит сам. Ему суждено будет полюбить и разувериться в идеальной любви к женщине. Он обнаружит, что «любить» можно и вполсилы, слегка, и вовсе не обязательно, чтобы это было «вечно». Можно «любить» играючи, шутя, причем и опасно шутя. А в конце концов можно и совсем не любить, потому что пристойный, обоюдовыгодный брак достижим и без предварительных затрат чувства.
Подобно любви, будет — не без помощи дяди — развенчано в его глазах и другое из «священных» понятий — дружба. Впереди — целый ряд житейских невзгод, которые основательно потреплют юношу. Однажды — правда, на самый краткий миг — он даже будет близок к самоубийству. Затем его надолго увлечет страсть к опрощению — он забросит службу и в качестве люмпен-барина будет вести полубродяжнический образ жизни на окраинах столицы, в компании мещан, так что трудно будет узнать недавнего восторженного юношу в этом рыболове-отшельнике, безвольно и сладостно погруженном в созерцание собственной экзистенции… Он на время оставит Петербург, вернется в деревню, в свой «покинутый рай». Он будет причастен душевным страданиям, которые, по его словам, одни «очищают душу», «делают человека сносным и себе и другим».
Словом, племянник будет долго и непросто «дорастать» до понятий и принципов дяди.