Не легче шла работа по дополнительной натяжке колючей проволоки. Речкин с достойным милосердием отнесся к тем, кто эту работу выполнял накануне и теперь маялся от полученных ран на ладонях. Тянули проволоку другие. Работа осложнялась тем, что проволоку надо было крепить выше роста человека, а значит — один другого должен был держать на своих закорках. Но как осилить, если ноги еле-еле держали самого. И потому-то, видимо, первые, избавленные от этой адской работы, похваливали Речкина за его великодушие к ним, а вторые — на чем свет стоит кастрошили старшину. Немцы, мало понимая в русской матершине, догадывались, однако, что клянут не их, а своего же «фюрера».
— Гут, рус-капрал, гут! — обер-лейтенант похлопал перчатками по плечу Речкина, одобряя его расторопность и работу пленных. Комендант тут же торопливо принялся отдавать новые распоряжения. Санинструктор, понимающе кивая головой, все заметнее мрачнел лицом, а когда комендант покинул лагерь, с непривычной для себя озлобленностью выругался и сплюнул под сапоги.
Кондаков, подумав, что Речкин в чем-то оплошал, подошел к нему и с сочувствием спросил:
— Чивой-то черный Курт муторил тебя?
— А, так… — затаился Речкин. — Не нашего ума дело.
— Как это не наше дело? — осерчал Назар. — Чай, не он у нас в клетке, а мы у него… Все нас и касательно, значит.
— Да не гунди ты! — вспылил санинструктор. — Дай очухаться. Ты думаешь легко мне?
— Я думаю, как мне думается… А ты вот, старшина, дюже-то не бойчись за них. Больно поглядно перед немчурой хвостом вертишь — и так сказать. Ребята видят все и… Неровен час, во злобу войдут — беды не минуешь. Лагерные законы ни мной, ни тобой писаны…
— Да я же для них стараюсь, для своих же. А они — сразу «во злобу».
— Оно вроде бы верно — как бы для них стараешься, а получается у тебя — все для себя. Шиворот на выворот, выходит. Я вот об чем стерегу тебя.
Кондаков, знающий неписаные законы своих, сибирских, лагерей, по какой-то немыслимой инерции переносил их теперь на немецкий лагерь военнопленных и, по-человечески жалеючи Речкина, наставлял его и предостерегал от неверных поступков и чрезмерной болтовни.
— Ты, ежели по-ихнему собачишь, то переводи на наш язык, чего они хотят, а не чего ты хочешь. А уж ребята сами разберутся, что к чему.
— Я вот, если сейчас «переведу», чего наприказывал Черный Курт, у тебя штаны спадут.
— Вот ты опять пужаешь, — с укоризной осадил Кондаков Речкина. — Толкуй прямо, в чем дело. Не стрелять же всех собрались.
— Хуже! — выпучился испуганными глазами старшина на пограничника. — Голодом сморят, гады. Комендант приказал объявить всем-всем, что первые три-четыре дня никакой провиант в лагерь доставляться не будет. Всякий бунт военнопленных будет пресекаться расстрелом. Германскому командованию, видишь ли, заниматься некогда. Так нагло и говорит: не до вас, впереди — Москва, победа!
— Что же, сначала ухандакают Россию нашу, а потом и нам же пирушку устроить сулят? — в недоумении пожал плечами Назар.
— Слушай сюда. Не так все, — замотал головой Речкин. — «Черный Курт» — здорово ты прозвал его — в самую точку…
— Да он весь, как в черный гуталин вымазанный, — перебил Назар старшину, довольный тем, что дал такое прозвище лагерному коменданту.
— Так вот, провиантом, по словам Черного Курта, оба сектора лагеря — наш и тот, что расположен в церкви — должны будут снабжаться не германским командованием, а местной управой, то есть гражданской властью города, как положено по оккупационному режиму.
— Какая тут может быть власть? — усомнился Назар. — Видишь ведь — все войском забито, как мотня вшой… Ноги протянешь, пока похлебки дождешься.
— Вот теперь и суди, храбрый пограничник Кондаков, какими такими словами я должен говорить с ребятами? А ведь приказано-то мне, а не тебе.
Речкин, понял Назар, и в самом деле в тиски попал, как пятка между дверью и притолокой: и больно, и кричать смешно и стыдно.
— А ты, старшина, пока помолчи о провианте-то. Пару-тройку дней пересилим, а там, бог даст, развиднеется, — посоветовал Кондаков.
— На одной водице не пересилишь, — сникшим голосом проговорил санинструктор.
— Школьный парк, конешно, не тайга, но что-нибудь скумекаем. Не тужи! — с потаенной самоуверенностью обнадежил Назар.
Расходясь всяк по своему делу, Речкин вдруг напомнил Назару:
— Нога-то жива?
— Жива ишо, — усмехнувшись ответил пограничник и, притворно прихрамывая, поплелся в школьный сарай.
Нашел-таки Кондаков то, что ему годилось для задуманного дела. В углу сарая, где когда-то, видимо, отводилось место для стойла школьной лошади, на дубовых столбушках крепилась небольшая комяга — неглубокое корытце, сколоченное из толстенных досок. Из нее тянуло легкой гнильцой остатнего овса и сена, мышиным пометом и сырым дубом. Назар попросил помочь ему выволочь комягу из сарая.
— Ты что, дядя, загодя домовину себе присмотрел, что ли? — жестоко пошутил молодой боец, помогая Кондакову.
— Да, племянничек милый, а то жди, пока германское командование гробок сколотит — кости иссохнут, — шуткой отделался и Назар.