— Братцы, я взываю вас к милосердию: первый глоток, первую ложку пищи уступите раненым и ослабевшим — и мы спасемся!
— Штык еще и кухню не затопил, а ты, капрал, уж хлебать собрался, — зло пошутил кто-то из недовольных.
— Старшина справедливо говорит, — поддержал Речкина повар и его команда. — Не дело ради брюха ожесточать душу.
Спор затух сам собой. Пленные переключились на допрос старика, который привез пшеницу.
— Что это за шишка, пузатый барин-то?
— Это, братушки-солдатушки мои хоробрые не шишка, а богомаз. Нашенский учитель. Вот в этой самой школе, — старик показал, — Михал Михалыч Ворохнов рисовальному ремеслу детишков обучал. А мог и музыке, и заграничным языкам, и всяким другим благородствиям приучать. Но не дозволяли человеку, потому как он у нас за сто первым километром — выходит, провиноватился когда-то. Там, в своей Москве ишо. Да ладно бы по политической статье власть костерил, а то за пустяки к высылке определили человека: иконки рисовал и все такое протчее — картинки, пизажи какие-то.
— В общем, недорезанная буржуазия! — встрял Речкин. — Могли бы и куда подальше сослать — птица не нашего полета…
— Авось мы все с обгорелыми крыльями, что колчужки из пекла. Отлетались — как штык. Чего попусту ерепениться-то, — осадил Речкина повар и снова обратился к старику: — Кем же теперь-то богомаз?
— «Кто был ничем, тот станет всем», — певали таку песенку-то? — старикашка вздел брови на лоб и прошелся взглядом по солдатской серой туче, которая, того и гляди, смахнет прочь и деда, и лошадь его, и телегу вместе с пшеницей. — Так вот, по песне все и вышло: Михал Михалыч теперь голова местной управы. Это — наподобие нашенской власти. Первый здешний гражданский начальник. Он, конешным делом, волонтером в эту шкуру не лез. Поначалу, дознавшись, что он по загранитным языкам мастак, ерманцы его переводчиком призвали, вроде как для удобства при их разговорах с нами, русскими. Ну, потом дело дальше подвинулось. Видят, что он не токмо ихний язык знает, а и думная башка у него имеица — начальником поставили. Михал Михалыч сначала заортачился. Но уломали учителя. Ихняя-то власть, ерманская, как и наша, бывалыча, под наганом-то кем хошь поставят и чего хошь делать заставят. Так вот и вышло…
— А как тебя самого-то зовут, отец? Кем же тебя-то поставили, коль тоже белую повязку павесили?
— Зовут меня, солдатушки, Федякой.
— Федором, что ли?
— Ну, пущай так. До войны Федякой кликали и теперь тоже — всю жизнь в одном коленкоре… А повязка, она для острастки, чтоб не каждая сопля заносилась на меня — чай, при власти нахожусь, при управе, значица. Конюх я. До оккупации тоже конюшил — в райтопе… А теперь вот вам служить призван… Ну, будя лясы точить, варите, служивые, себе кашу. Это вам к праздничку!
Старик сбросил с полка рогожу, которой были накрыты мешки с зерном, велел ссыпать пшеницу и вернуть ему мешки для другой надобности. Красноармейцы расстелили плащ-палатки и живо опорожнили мешки. Поначалу все шло должным порядком. Походя спросили Федяку:
— О каком празднике, дед, долдонишь-то?
— Ох, я смотрю и житуха у нас пошла — и праздники, и флаги, и «уря-уря!», все — под колесо войны проклятущей. Слава богу, наша Тула с Москвой стоят ишо… Михал Михалыч, богомаз-то, — старик сбавил на полголоса, — прознал от немцев и нам шепнул: в Белокаменной-то, на Красной площади, как и в мирное времечко, октябрьский боевой парад состоялся. Сам Сталин, родной наш, с кремлевской стены командовал: ать, два и протчее. Значица, силенка имеется ишо… А в метре, под земелькой-то нашей, где, сказывают, даже паровозы ездят, Великий Вождь достославную речь держал и секрет сказал, что наши войска за пять месяцев, что воюем немцев поугробили почитай пять мильенов душ, а они наших — только два с хвостиком.
— Если так лихо наши немчуру лупят, отчего ж отец родной в метро-то упрятался, а не с кремлевской стены речь держал?
— Ну, об этом богомаз — молчок. А я так кумекаю: дело военное, может, какая тайна у Верховного-то, — орать на миру не способно. А может, прихворнул, ветра побоялся. В Москве-то, сказывают, уж и снегу навалило, хоть в сани запрягай…
Много загадок назагадывал старый Федяка. И праздничный парад, и верховная речь о миллионах побитых немцев — все это сошло за тихую неправду болтливого старикашки. Вранье ему простилось, да и на уме пленных в эти минуты были не парады и речи, а голод. Как только Федяка вывел свою лошадь за лагерные ворота, красноармейцы принялись грабить самих себя. Не щадя друг друга, они набивали горелой пшеницой рты, карманы, пилотки.
— Ребята!.. Братцы!.. Сволочи!.. — орал Штык на голодных сопленников. — Остепенитесь! Я вам кулешу наварю… Оглоеды, чем завтра будете жить? Послезавтра?… Землю станете грызть, мать вашу…