— полковник встречался реже; двор был потрясен произошедшим; интриги против Столыпина прекратились, — так бывало всегда, если царь по-настоящему пугался.
Вопрос дозирования страха во имя сохранения самодержавия сделался главным стержнем внутренней политики.
В то время как запад Европы стремительно наращивал экономический потенциал, империя словно бы нарочно сдерживала самое себя, погруженная в хитросплетения византийского царедворства, главная цель которого состояла в том, чтобы удержать занятые позиции в системе бюрократического противостояния различных групп, которые аморфно, потаенно и трусливо боролись за место возле трона, сулившее реальные материальные блага.
— Александр Васильевич, — сказал Азеф во время очередного ужина на конспиративной квартире, — поручите, пожалуйста, вашим людям поглядеть за таможенниками: еду отдыхать; видимо, в моей работе сейчас особой нужды нет, премьер на коне, да и вы в фаворе.
— Все будет сделано, Евгений Филиппович, езжайте спокойно, но во избежание дурства, — знаете, где живем, от случайности никто не гарантирован, — часть золота переведите во французские бумаги, они вполне надежны. Потребуется — всегда реализуете в живые франки.
— Хорошо, — ответил Азеф. — Спасибо за совет. В случае чего — я рядом с вами. Как думаете, на сколько времени Столыпин гарантирован от очередных перепадов настроений в Царском?
— На полгода, — ответил Герасимов, поражаясь тому, что совершенно открыто он мог теперь говорить лишь с одним человеком в России — иудой, христопродавцем и негодяем, который гарантировал и ему самому, да и премьеру спокойствие и свободу рук; парадокс: бывало ли такое в истории человечества?! «Вот почему революция неминуема!»
С ежедневной пятнадцатиминутной прогулки Дзержинский вернулся в камеру разгоряченный спором с Мареком Квициньским, боевиком Пилсудского, человеком необыкновенной храбрости, чистым в своих заблуждениях, резким до грубости, но по сути своей ребенком еще: только-только исполнилось девятнадцать; ждал суда, понимая, что приговор будет однозначным.
— Во всем виноваты москали, «Переплетчик», — повторял Марек, — только от них наши муки! Они жестоки, трусливы и жалки! Мы первыми начали девятьсот пятый год, мы, поляки, гордая нация славов, нет такой другой в мире!
— Русские начали пятый год, — возразил Дзержинский. — Мы поддержали. Первыми. Не обманывай себя, Марек, не надо.
Квициньский был неумолим, о величии поляков говорил с маниакальным упоением; как же страшен слепой национализм, думал Дзержинский; в который уже раз вспомнил Ленина, его «Национальную гордость великороссов»; никогда не мог забыть, как однажды в Стокгольме, в перерыве между заседаниями съезда, Ленин, чуть как-то сконфуженно даже, заметил:
— Знаете, Юзеф, я внимательно просматриваю западные газеты и не перестаю поражаться их дремучей некомпетентности… Когда мой народ упрекают в том, что он был пассивен в борьбе против самовластья, я спрашивал: а кого, кроме Разина и Пугачева, знают оппоненты? Оказывается, никого! Ни декабристов, ни народовольцев… Я уж не говорю о Радищеве… А ведь его повесть «Путешествие из Петербурга в Москву» — первый манифест русской революции… Обязательно почитайте… Правда, написано это сладостным мне старым русским языком, но вы, думаю, легко переведете на современный. Почитайте, право, это великолепное пособие для борьбы и с нашими черносотенными шовинистами, и с вашими нафиксатуаренными националистами…
… Во время очередной встречи с адвокатом Дзержинский шепотом попросил переслать ему Радищева; через несколько дней тайно доставили в Цитадель.
Дзержинский проглотил «Путешествие» за ночь; после обеда достал перо и чернила, сел за перевод тех положений Радищева, которые показались ему особенно важными.
Некоторые главы Дзержинский прочитал раза три, прежде чем взялся за перо; в конечном счете, подумал он, Пушкин писал «из Шенье», а Мицкевич «из Байрона», я имею право на то, чтобы сделать этот текст понятным Мареку Квициньскому; он постоянно видел лицо юноши перед собою; неужели не пощадят? Мальчик ведь еще, должен жить.
«… Заснув, я грезил… Мне представилось, что я царь, шах, хан, король… нечто, сидящее во власти на престоле, — переводил Дзержинский, — … С робким подобострастием и взоры мои ловящи, стояли вокруг престола моего чины государственные…
— Да здравствует наш великий государь, да здравствует навеки… Он усмирил внешних и внутренних врагов, расширил пределы отечества, покорил тысячи разных народов своей державе. Он обогатил государство, расширил внутреннюю и внешнюю торговлю, он любит науки и художества, поощряет земледелие и рукоделие… Он милосерд, правдив, закон его для всех равен, он почитает себя первым его служителем.
… Только одна старая женщина не рукоплескала мне, но смотрела с осуждением.
— Подойди, — сказала она неожиданно. — Я — врач, присланный к тебе и тебе подобным. Я должна очистить твое зрение.
Некая невидимая сила понудила меня подойти к ней.