То, что Гучков позволил себе произнести ненавистное для черносотенцев слово «конституция», послужило поводом к началу междоусобной свары среди «своих»; столыпинское большинство разваливалось на глазах; граф Бобринский, представлявший «умеренно-правых», поднялся на трибуну и, обернувшись к Гучкову, отчеканил:
— Актом третьего июня, когда Вторая дума, антирусская по своей сути, была распущена, самодержавный государь, слава богу, явил свое самодержавие, а никак не мифический, чуждый нам «конституционализм»!
А Марков-второй, один из лидеров черносотенцев, пошел еще дальше:
— Народу не нужна так называемая свобода слова, ибо ею пользуются все, кроме русских! Это происки жидомасонов, обуреваемых извечной мечтою уничтожить Россию! Конституция отвратительна нашим традициям! Это не что иное, как арена для болтовни, предоставленная людям, не умеющим грамотно говорить на нашем языке! В принципе конституция дает равные права всем подданным империи, или, во всяком случае, так это пытаются трактовать некоторые депутаты. Нет, господа, никогда не будет равен русскому человеку еврей или татарин, поляк или финн, туркестанец или армян!
Гучков попытался как-то стушевать тягостное ощущение от этих выступлений; отправился к Столыпину; тот лишь развел руками, кивнув на гранки своего официоза, «Волги»:
— Выбор сделан, отступать поздно, я санкционировал это, поглядите.
Гучков прочитал заявление премьера:
Новый строй, установленный законоположением от третьего июня, после роспуска Второй думы, как чуждой интересам державы, есть чисто русское государственное устройство, отвечающее историческим преданиям и национальному духу; я счастлив тому, что прежней Думе не удалось ничего урвать из царской власти.
— Да, да, — раздраженно добавил Столыпин. — Так надо. Когда-нибудь вы поймете, что я прав...
— Я не спорю, — ответил Гучков. — Вы правы, но ведь все эти Марковы-вторые, Замысловские и Пуришкевичи дурно пахнут, от них воняет сыростью...
Столыпин вздохнул:
— Ах вы, мой дорогой европеец, полно вам...
— Я говорю совершенно серьезно, Петр Аркадьевич, я к ним принюхивался... Поначалу чудилось, что у кого-то из них носки грязные, а потом убедился — они все вонючие! И глаза у них стоят! Зрачков нет... Фракция психов! Они психи, понимаете? Я их боюсь, право...
— Ах, полно, — вздохнул Столыпин, — их ли бояться? В конечном счете они делают то, что им велят... Да, я понимаю, в Европе они вызывают шоковое впечатление, понимаю, что и вам с ними не сладко, но разве с интеллигентом Чхеидзе приятнее? Выбор сделан, жребий брошен, пути назад нет, править надо вместе с теми, кто имеется в наличии, других у меня нет... Пока что, во всяком случае.
— Я понимаю, — откликнулся Гучков. — Но то, что мы нагнали в Думу вонючую безграмотную черную сотню, а число интеллигентных поляков урезали с тридцати семи до девятнадцати, оборотистых, крепких кавказцев — с сорока четырех до пятнадцати, а мусульман и вовсе с двадцати девяти до десяти, нам еще аукнется... Милюков не зря травит нас угрозой сепаратизма. Я хоть и осаживаю его, но отдаю себе отчет в том, что он, увы, абсолютнейшим образом прав.
...Работа в Думе, и ранее-то выливавшаяся в словопрения, сейчас стала и вовсе невозможной: черная сотня освистывала не только социал-демократов (их было всего четырнадцать), но и Милюкова.
Щеголяя нарочито грубым юмором, глядя на Павла Милюкова, Пуришкевич начал одну из своих речей:
— Павлушка, медный лоб, приличное названье, имел ко лжи большое дарованье!
Черносотенцы захохотали и, обернувшись к лидеру кадетов, громко зааплодировали; председательствующий Хомяков — из старого славянофильского рода, утонченный интеллигент, приятель Милюкова по кавказской компании — грузно заерзал в кресле; позорище какое-то, а еще русские люди, никакого уважения друг к другу! Речь Пуришкевича тем не менее не прервал: тот цитировал басню Крылова, а это свято; глянул на Милюкова моляще, взывал к выдержке; тот, однако, сидел спокойно, только чуть побледнел, — бороденка торчит вперед клинышком, поигрывает пенсне, сдержанности не занимать.
Пуришкевич, по-шамански наигрывая истерику, чуть не кричал в голос, обвиняя кадетов во всех смертных грехах; в ложах прессы смеялись; Милюков, заметив это, снисходительно скривил губы в сострадающей улыбке; Пуришкевич впал в транс и, схватив стакан, стоявший перед ним на трибуне, швырнул его в ненавистного кадета.
Лишь тогда Хомяков прервал его и объявил, что он исключает депутата Пуришкевича из сегодняшнего заседания...
Милюков, поднявшись на трибуну, разделался с Пуришкевичем, а после принялся за Гучкова, обвинив его в «ораторской демагогии».