– Это все, Птаха, суета сует и всяческая суета. На моей памяти была трагедия – то да. Ваших лет девушка, имени ее называть не стану, она сейчас по всей Европе гремит, революционное движение ею гордится, в вашем положении оказалась. И было это, не соврать бы, лет десять назад. Именно десять – не ошибаюсь. Так вот, находясь в положении стесненном, с движением тесно не связанная (к ней, как к вам, относились, слишком еще молодой считали), она решила на свой страх и риск войти в охранку, с помощью охранки стать известной нам, борцам с самодержавием, а потом нам же открыться, что она служит полковнику… Нет, фамилию называть не стану, не надо этого. Словом, охранка ей и денег давала, и в нашу среду ввела, а потом с помощью замечательной женщины этой мы знали, что замышляет против нас полиция в Петербурге, да еще деньги получали, даровые деньги. Я сейчас задумываюсь: а ну, та Птаха пришла бы к нам с такой идеей? Не поверили б. Я – первый.
– А потом что? – заинтересованно спросила Гуровская. – Что дальше?
– Дальше что? Памятник ей поставят – вот что. И главное, как все умно с жандармами обставила: денег потребовала – чуть не семьдесят рублей в месяц. И те пошли, куда им деться, голубчикам; у них молодых да грамотных – раз-два и обчелся, сплошь держиморды сидят…
– Вы ж говорили – трагедия с ней была?
Кузин обернулся: официант, поймав его взгляд, ринулся к столику, обпархивая стулья.
– Кофе и пирожных, – попросил Кузин. – Какие пирожные, Птаха?
– Безе.
– Два безе, – повторил Кузин и подвинулся к Гуровской: – Какая трагедия, спрашиваете? Обычная. Люди – они везде люди. Один из товарищей стал попрекать нашу подвижницу: почему не спросила главный комитет, да отчего на свой риск пошла, да как это можно поощрять? Словом, пару дней тяжко ей было. А потом мы собрались, старики, что называется, и задали нашему ретивому товарищу вопрос: «Ты бы дал санкцию? » Он, будучи человеком честным, ответил: «Конечно, нет! » Расплакалась тут наша героиня – я ее впервые видел плачущей, – и трагедия на этом заключилась…
– Что же, полиция ей ни за что ни про чти деньги давала?
– Ни за что ни про что полиция денег не дает. Она называла то, что полиции и так было известно: кто где живет, о чем говорят во время публичных рефератов, кто и что печатает в социалистической прессе.
– Захар Павлович, а вы где живете?
– В Лейпциге.
– Жаль. Я хотела к вам в гости навязаться.
– А – в Лейпциг! Прошу! Всегда буду рад принять.
– Лейпциг – далеко, а я ведь здесь учусь…
– Но если судьба занесет, прямехонько ко мне, – и Кузин назвал адрес конспиративной квартиры, которую содержал Гартинг. – Мартин Лютерштрассе, два, дом фрау Зиферс.
На следующий день Гартинг уведомил начальников петербургской, московской и варшавской охранки, что надо ждать обращения Елены Казимировны Гуровской, и просил тщательно изучить все ее возможные «связи на местах». В силу особой секретности документов, исходивших от Гартинга, с его письмом были ознакомлены только высшие чины охранок и их ближайшие помощники.
9
Поезд несся со скоростью, ранее неведомой, грохочущей, страшнейшей: тридцать верст в час.
Дзержинский со Сладкопевцевым – лощеные, гладко выбритые, в темных костюмах, стояли возле окна транссибирского экспресса, прислушиваясь к тому, как в соседнем купе Джон Иванович Скотт пел американскую песню, умудряясь при этом аккомпанировать себе на большой губной гармошке: Шавецкий ему внимал, а Николаев страдал с тяжкого похмелья, поправляясь капустным рассолом.
Ехали беглецы уже вторые сутки, спорили, часто «схватывались» – по-юношески жарко, открыто, убежденно.
Спорить, впрочем, приходилось тихо: перегородки между купе фанерные, легкие, хоть и обтянуты толстым, шершавым красным плюшем, от прикосновения к которому у Дзержинского сразу же пробегала дрожь по спине: с детства не мог ходить по коврам и держать в руках птиц.
Когда распалялись, выходили из купе: боялись сорваться на разговор громкий, чреватый провалом.
Сладкопевцев упорно повторял, что лишь один лозунг сейчас правомочен: «вся жизнь – борьба»; слушать о созидании не хотел; будущее виделось ему странным, зыбким, а потому – заключил Дзержинский
– оно не виделось ему вовсе.
– Миша, – как-то сказал Дзержинский, – ты порой уподобляешься Нечаеву. Тот – при всем своем личном мужестве – натворил бед в революции, он ее компрометировал изнутри.
– Чем же?
– Повторить тебе его устав?
– Я не читал. Если помнишь, расскажи.
Память у Дзержинского была редкостная: посмотрев страницу один лишь раз, он мог передать содержание ее в точности, даже по прошествии нескольких месяцев.
Дзержинский закрыл глаза, помолчал мгновение, потом начал говорить
– очень тихо, чуть не шепотом, – под перестук колес в соседнем купе услышать было никак невозможно; только Миша, склонившийся к нему, мог понять, что говорил Феликс: