Разрушался уклад, сокрушаемый всевластным продвижением капитала. Самодержавие подвергалось давлению с двух сторон: те, которых угнетали, требовали хлеба, чтобы выжить; те, кто угнетал, заботились о патронаже сверхприбылям.
Шатался от полуночных веселий московский «Яр», северная столица жила шалой жизнью, засыпая лишь поутру; внешне все казалось незыблемым и прочным, но изнутри, незаметно и постоянно, как весенние ручьи в мартовском лесу, разрушалось старое, привычное, казавшееся устоявшимся; воздух был наполнен ожиданием нового; перемены, которых ждали классы общества, различные в главном, были едины в одном: «Дальше так быть не может».
Время китайских стен кончилось: двадцатый век раздвинул границы, расшатал их, сделав мир, волею людей труда и разума, маленьким и общим
– со всеми его заботами, страхами и надеждами.
Старые мудрецы и юркие авантюристы, окружавшие трон, общались с блаженными, доносчиками, спекулянтами, агентами охранки, послами, попами, не умевшими прочесть священное писание; авантюристы жадно искали ту идею, которая могла бы карьерно выделить их в глазах государыни (она императором верховодит, главное – ей в масть угадать); и получилось так, что долгая задумка графа Балашова, издателя, землевладельца, державшего капиталы в Лионском банке, идея о том, что «хорошая война» встряхнет и объединит общество, была близка к реализации: вовсю шла подготовка к «шапкозакидательской» битве на дальневосточной окраине.
В этой предгрозовой сумятице, чреватой преддверием раската, только Ленин и его партия, обращаясь к русским рабочим, называли путь, единственно радеющий о национальной гордости великороссов, единственно определяющий реальную, а не химерическую перспективу развития исстрадавшегося народа, который силою и обманом понуждали угнетать другие народы и терпеть при этом своих единокровных, жестоких и трусливых, а потому особенно опасных угнетателей.
…Збигнев Норовский пропустил Дзержинского в полутемную, сырую комнату.
– Вот здесь, – сказал он. – Погодите, я зажгу свет.
Он запалил фитиль в большой керосиновой лампе-«молнии», поднял ее и, осветив потекшие стены, заржавевшие типографские станки, листки бурой бумаги на цементном полу, сказал:
– Это все можно убрать за день. Наймете людей – вылижут.
– Тут в два счета чахотку наживешь.
– Я не нажил. Выпустил запрещенных русскими Мицкевича и Словацкого – а живой.
– Вы же не стояли у набора.
– А где же я стоял, по-вашему? Но я не навязываю – найдите помещение лучше. С вас такие деньги заломят – ой-ой! Пойдемте, я покажу комнату шеф-редактора.
Он прошел мимо станков, поднялся по разбухшей от сырости деревянной лестнице, толкнул ногой склизлую дверь: в маленькой комнатке было большое, во всю стену, окно, выходившее на реку. Отсюда был виден Вавель, громадный краковский замок, возвышавшийся над городом, и два моста, переброшенные через коричневую, мутную воду.
– Как кабинет? Здесь можно сочинять поэзию, которая останется на века! – тяжело отдуваясь, сказал Норовский. – Такой вид чего-нибудь да стоит!
– Сколько вы хотите за аренду?
– Сколько я хочу за аренду? – переспросил Норовский. – Это зависит от того, что вы здесь намерены печатать, пан Доманский.
– Какое отношение это имеет к оплате?
– Прямое. Если вы начинающий поэт и решите печатать вирши, я возьму одну плату, – начал перечислять Норовский, – если вы, к примеру, задумаете выпускать крапленые игральные карты и не станете регистрироваться в австрийской полиции, я запрошу совсем другую цену; если вы хотите издавать для контрабандной спекуляции учебники на польском языке, запрещенном в школах Польши, я пойду советоваться к юристу.
– А если я хочу выпускать ту литературу, которая поможет Польше учить своих детей на родном языке? – спросил Дзержинский.
– Тогда я вообще не сдам вам помещение.
– Почему?
– Потому что мы никогда не сможем учить наших детей польскому языку в школах, покуда есть Россия, Пруссия и Австро-Венгрия.
– Смотря какая Россия, какая Пруссия и какая Австро-Венгрия.
– Не тешьте себя иллюзиями, пан Доманский: только малое меняется; большое всегда останется большим. После восстания я отгрохотал на русской каторге три года, а потом два года мотался по здешним тюрьмам: австрияки меня посчитали русским лазутчиком.
– Вы были повстанцем шестьдесят третьего года?
– Знамена, пьяный ветер свободы, лозунги… Где все это? Будто и не было. Каждому на жизнь дается только одна революция, потом наступает горькое похмелье. Лучше приспосабливаться, пан Доманский, лучше приспосабливаться. Пусть другие начинают: примкнуть никогда не поздно; отойти – сложней. Все наши беды проистекают оттого, что не умеем сдерживать порывы, не ценим устоявшееся; надежность не сознаем за высшее благо.
– Ну, хорошо, а если я не внемлю вашим советам? – сказал Дзержинский. – Сколько вы с меня заломите?
– С террором дело не связано? С призывами против русского царя?
– С призывами против русского царя связано, с террором – нет.