— Не пори горячку! — раздраженно крикнул вдогонку отцу Бродов-младший, видя, как отец его суетится и неумеренно громко и много говорит, и вообще ведет себя как-то несерьезно. Феликс не хотел бы, чтобы, кроме старика, кто-нибудь слышал его окрик, но вышло наоборот: неприязненно резкий голос Феликса был услышан ребятами, сгрудившимися у автобуса, и им сделалось неловко за Феликса — за его неучтивость к отцу, и за то, что окриком: «Не пори горячку!» он как бы возвестил, что отец все и сам понимает, но что делает он так по привычке, по суетной натуре своей и ещё потому, что хочет всем показать отеческую заботу о каждом. Неучтивый окрик слышала и Настя, и Пап — они были здесь же, приняли приглашение Феликса ехать вместе с артистами, потому что артистам выделили лучший туристический автобус. Устраивало их и то обстоятельство, что артисты выезжали в совхоз вечером, а смена прокатчиков Павла Лаптева выедет в заводской профилакторий — он рядом с совхозом — завтра утром. Побольше хотелось побыть на природе.
— Времени ещё хватит, — сказал Феликс уже тише, больше для публики и для того, чтобы сгладить то неприятное впечатление, которое мог произвести его неосторожный окрик.
— До отправления ещё минут десять, — в тон ему заметил Павел Павлович, пропуская вперед себя Настю, Папа и приглашая остальную компанию — шестерых музыкантов и трех певцов, одетых в расклешенные от талии пальто-казакины, блестевшие лаком туфли — ни дать ни взять не то дипломаты, не то знаменитости столичного театра. Тут надо отдать должное Бродову-старшему; он всем помог одеться по моде и непременно в новое. У Егора не было особого желания приодеться во все новое, однако Михаил Михайлович имел на него особый вид; он задумал превратить Егора в своего рода витрину или визитную карточку оркестра и для этого решил сохранить в нем вид модернового парня, этакого нашего отечественного битла, но только резче подчеркнуть в нем черты современности.
С этой целью он и заказал костюм, сам с ним ходил в парикмахерскую, сделал там для него парик— прическу «под горшок», парня-богатыря, славянского детинушку, перенесенного в двадцатый век.
В автобусе расположились роскошно — в глубоких креслах, полулежа; кто развернул газету, кто журнал, а Настя, закрыв глаза, дремала. Она была в синей короткой юбочке, белой глухой кофте. В темных волосах сверкала глазурованная ромашка. Сзади нее расположились Феликс и Пап, а Егор, Павел Павлович и Михаил Михайлович сидели чуть впереди на другой стороне салона.
Бродов-старший привалился к спинке кресла. В его состоянии был тот самый момент, когда ничто его не волновало, и суетность, как характерная для него черта, казалось, совершенно ему не знакома.
Егор успел заметить резкую переменчивость в характере Михаила Михайловича: он то кланялся и улыбался, то вдруг тень величия на него находила. Тогда он говорил медленно, вязко и поминутно лизал иссохшую нижнюю губу, точно подталкивая языком камни-слова.
Впрочем, что-то давнее, старинное и местами книжное проглядывало в речи старика Бродова. И если мимо ушей пропустить тягучие паузы, бесформенные связки мычания, то в речи его даже можно было уловить музыкальность.
Бродов сейчас рассказывал о совхозе, в который они ехали.
— После войны там была небольшая деревушка. Птицефабрику, свиноферму только начинали строить. Мы туда вот также приехали с шефским концертом. Поселили нас в один домик с известным по тем временам поэтом Богомазовым. Несколько дней мы в деревне прожили. Шутник был поэт и пьяница, забулдыжный. Вечно домой по утрам приходил и будил меня ни свет ни заря. Уйдет в соседнюю деревню, а потом наутро возвращается. А на холме, на краю нашей деревни, памятник какому-то святому стоял. Говорят, со времен Петра Первого тут он был.
Так вот встанет перед ним Богомазов, руки в боки и орет: «Ну ты, святая калоша, постоял триста лет и будет. Теперь моя очередь пришла, слезай!» Да ещё стаскивать примется каменную фигуру.
— Богомазов — чудный поэт, — мечтательно и тихо сказала Настя. — Я его песни люблю!..
Взглянула на Егора и повела темной бровью, — да так, что Егора обдало жаром; до боли родным и желанным пахнуло на него от Насти. Темные, как ночь глаза и брови... «Я его песни люблю!..» — сказала Настя, и глаза её посветлели, блеснули озорной смешинкой.
«Аленка!» — послышался ему озорной голос. Там, у трубы, в минуту их первой встречи Аленкой она себя назвала. И в тайных мыслях своих, думая о ней, он нередко называл её этим поэтическим именем. Иногда забывал о реально существующей Насте: рисовал в воображении ту, далекую, таинственно-прекрасную Аленку.