Тягостным было ожидание разрыва снаряда, а еще пуще - мины. Она ныла, казалось, у самого уха: "иду-иду-иду..." Еще в дороге Карнаухов говорил Алексею" "Хуже нет, когда мины летят - до души достают".
Раненный осколками в плечо, руку, обмотанный бинтами, Карнаухов полулежал, упираясь согнутыми ногами в стенку окопа. Время от времени Якушин всматривался в посеревшее лицо этого грузного ширококостного мужчины в грязной измятой ушанке. Пожалуй, здесь это был самый близкий человек. Карнаухов понимал Алексея так же хорошо, как и лейтенант. А кроме того, Якушин не впервые думал об этом - чем-то характер Каллистрата напоминал характер его, Алексея, бабушки. Той, что, прожив в Москве без малого полсотни лет, все еще чувствовала себя в столице, как в своей рязанской деревне Барановке.
Бабушка Ефимья Федоровна, или, как она называла себя, Афимья, теплыми вечерами выносила на улицу табуретку и усаживалась у парадного, как в давние времена на завалинке. В переулке ее знали, прохожие здоровались с ней, иные останавливались, и тогда она расспрашивала их о разных разностях. Бабушка часто посылала в деревню письма своим почти столетним отцу и матери. Так и не выучившись грамоте, диктовала письма внуку. Алеша вскоре запомнил их, так как они дословно повторяли друг друга. "Милые и дорогие мои родители, тятенька и маменька, - не слушая диктовки, писал он, - во первых строках своего письма я вам низко кланяюсь, целую несчетно и желаю здоровья и радости на многие леты".
Наверное, и Каллистрат Прокофьевич пишет такие же письма в свою деревню. Он домовит и внимателен, согласен выслушивать всех, в нем живет неистощимый интерес к людям и готовность удивляться... А сейчас под закрытыми глазами Карнаухова чернеют полукружия, словно следы от вдавленных монет.
В одну из минут неверного затишья, когда визг и грохот отдалились, дым рассеялся, Алексей снова поглядел на Карнаухова. Мягкие, толстые губы Каллистрата чуть раскрылись в улыбке, обнажая редкие и крепкие желтоватые зубы старого курильщика.
- Семеныч, а Семеныч, - прошептал Каллистрат, - ты бы опять про Третьяковку рассказал...
Нет, Алексей не ослышался. Никто другой на всем фронте, кроме Каллистрата Карнаухова, не мог обратиться с такой просьбой.
То была их маленькая тайна. Еще когда Они ехали в эшелоне из Москвы и Алексей, забившись в угол вагона, ежился на нарах, Карнаухов прилез к нему и стал донимать вопросами: кто ты такой и кто твои родители, где работал, учился?
О себе же сказал неожиданно:
- И я, парень, в Москве-то бывал. Ну не то чтобы жил, а бывал, и уж одну штуку на всю жизнь запомнил, право слово. Есть там, парень, такая Третьяковская галерея, выставка картинная. Это - да...
- Тыщу раз в ней был, - с превосходством коренного москвича ответил Якушин.
- Ну-у?
Якушину самому стало неловко за свое хвастовство, и он пояснил:
- От нашего переулка до Третьяковки две остановки. Мы туда с учительницей ходили, даже лекции там слушали.
Удивление и восхищение Каллистрата Прокофьевича были искренними. Слушал он серьезно, вдумчиво. А то ведь всякое случалось. Вон в шоферской школе - восхитятся ребята московскими познаниями Алексея, а потом на смех подымут. "Подумаешь, москва-ач", - говорил длинноносый смуглый южанин, кажется, одессит, фамилию которого Якушин не запомнил.
- Выходит, ты Третьяковку эту самую знаешь, - проговорил Карнаухов, придвигаясь поближе. - Значит, и такую вот картину помнишь? Ночь черная, как сажа, таких ночей я и не видывал, а в небе луна бледненькая, прозрачная, как льдинка, тонкая. А под луной - речка серебром отблескивает. Что в этой картине такого особенного - в толк не возьму, а стоял подле нее битый час, отойду и опять возвернусь. Даже место запомнил.
- Висит над лестницей, над перилами, высоко, - уже весело сказал Алексей.
- Ну-ну, точно.
- Куинджи. "Ночь на Днепре".
- А я, парень, художников пофамильно-то не знаю, а вот ночь эта мне и в деревне все вспоминалась, и но сне даже снилась.
С тех пор они не раз говорили о Третьяковке. Якушин приметил, что в памяти Каллистрата Прокофьевича, на удивление крепкой и своеобразной, сохранились впечатления далеко не о всех полотнах, которые он повидал. Когда Алексей говорил о верещагинских картинах "На Шипке все спокойно", "С оружием в руках - расстрелять" или "Старостиха Василиса", Карнаухов не поддерживал разговора. Зато часто вспоминал пейзажи Левитана и Шишкина. Особенно обрадовался, когда Алексей сообщил, что Шишкин некоторые свои картины писал в тех местах, где родился и жил Карнаухов.
В селах на ночлеге, в поле у машин Алексей и Карнаухов мысленно путешествовали по Третьяковке. Алексеи не предполагал того, что и потом еще не раз в своей жизни, вдалеке от дома, будет сближаться с людьми именно через воспоминания о Москве. И не раз еще будет говорить о том, как проехать к МХАТу, какая картина висит в Третьяковке рядом с "Заставой богатырской", и даже припомнит маленькую кондитерскую в Столешниковом переулке, где продают самые вкусные пирожные. Москва будет всегда с ним.